— Много лет на этой земле мы, татары, и вы, русские, жили дружно…— начал шибан.
Матвей не слушал его, разглядывал юрту, ковры, развешенное оружие, посуду, самого шибана — крупного, грузного, еще не старого человека с косичкой бороды, в роскошном халате и меховой шапке, похожей на лодку, с хитрыми и злыми глазами на жирном лице, с перстнями на пальцах, неподвижно держащих дорогую фарфоровую чашу. Шибан говорил о небесной чистоте помыслов своих предшественников — Мансура и Исура; сетовал на жестокость князя Пестрого и равнодушие Михаила, отошедшего от дел; клялся в любви, призывая аллаха; сулил удачу и выгоду от дружбы с ним…
Но Матвей, по внушению епископа, уже решил, что татарам в Перми не быть.
— Не мне решать за старших — князя Федора и князя Михаила, — смиренно ответил он, в душе наслаждаясь самоуничижением.
— Ты слишком низко ставишь себя, князь Матвей, — пел шибан. — Чего бы не повелели те князья, что старше тебя летами, исполнится лишь то, чего пожелаешь ты. И на земле, и в небе здесь царит твоя воля. Окажи мне милость — я стану твоим данником навек, буду целовать следы твоих ног и с радостью отдам тебе все, чего захочешь: оружие, золото, камни, меха, коней… Вот, возьми то, что я мог бы утаить, ведь за такую вещь можно купить десяток рабов. Но я хочу, чтобы ты увидел честность шибана Мурада. Эту вещь моя ясырка украла у вашего князя…
Мурад протянул Матвею драгоценную пуговицу с кафтана Федора Пестрого. Матвей обомлел.
— Ясырка?.. — растерянно спросил он. — Раба?..
— Раба. У меня много и рабов, и рабынь — даже русских. Пойдем, я покажу тебе.
Мурад взял Матвея за руку, как маленького, и откинул полог. Смеркалось; хлопья снега падали на юрты, на толпу посреди майдана, на пылающее лицо княжича.
Люди расступились. На стоявшей в снегу скамье была растянута, привязанная за руки и за ноги Маша. Над ней с кнутом стоял голый по пояс, красный от мороза кат.
— Сейчас ее накажут за воровство, — сказал Мурад, положив руку на плечо княжича и глядя ему в глаза. — Но если ты захочешь, то можешь забрать себе ее и всех русских рабов тоже… Твой отец забрал себе русских рабов у шибана Мансура, когда оказал Мансуру услугу.
Матвей побледнел, как перед дракой. Ком бешеной ненависти вспух в груди, сдавливая сердце. Этот татарин решил, что он, пермский князь, может продать свою княжью волю, как краденую шапку? Он думает, что Матвей — отрок, слабак, еще не мужчина, который за слезы девчонки отдаст свое право?
Мурад кивнул кату, и тот, наклонившись, задрал на девчонке богатый халат, заголяя тело — посиневшее от холода, покрытое гусиной кожей. Толстая старуха-рабыня опустилась на колени, окутала подолом халата голову девчонки, обняла, точно защищала собой. Свистнул кнут, и на впалых девчоночьих ягодицах вспыхнула багровая полоса. Сдавленный крик, плач вырвался из-под руки рабыни, из-под халата на голове; плечи и ноги дернулись в ремнях.
Матвей смотрел, как секут Машу, остановившимися, тусклыми глазами. Разогреваясь движением, кат радовался, бил с оттяжкой. Кнут рвал живое, бьющееся тело, разбрызгивал по снегу кровь.
Матвей простоял до самого конца порки, дождался, пока бесчувственную девочку завернут в кошму и унесут, а потом вернулся в юрту к Мураду и выпил с ним пять чашек бузы, не хмелея; как дюжий мужик Шибан сам не выдержал своего испуга перед этим мальчишкой с каменным сердцем и глазами шайтана — сделал вид, что упился, и повалился на ковер. Матвей встал и ушел, вскочил в седло, понесся в снежное поле.
Под страшными кровавыми позарями северного сияния он выл и катался в снегу. А потом поднялся на ноги, вернулся в острог, бросил коня у коновязи и пошел обратно в татарский табор.
Стражник в длинной волосатой шубе опасливо отступил с его пути. Но княжич не свернул в юрту Мурада, прошагал в конец табора, где торчала юрта ясырей — старая, худая, облезлая. Он откинул полог и вошел внутрь.
Вдоль стен, завернувшись в тряпье, шкуры и обрывки кошм, тяжело спали рабы. Было тепло и смрадно. Посередке тлели угли очага. Рядом ничком лежала голая Маша. Толстая старуха с распущенными косами втирала ей в черные, вспухшие рубцы какое-то снадобье. Девочка, видно, была без сознания.
— Полог-то задерни, лампаду загасил, — пробормотала старуха без всякого удивления, словно и ожидала княжича.
Матвей подошел ближе, с отчаяньем глядя на Машу.
— Срам — на девку нагую смотреть, да смотри, — тихонько продолжала старуха, не поднимая головы. — Смотри да запоминай, какую муку она за тебя приняла, голубка моя… Не наше, не рабье дело это — в князей влюбляться… Не поверила она мне, коряге старой, поверила птичьему своему сердечку… Вот и растоптал ты сердечко, а над телом вслед за тобой татары надругались…
Матвей не умел сказать: «Простите меня», не мог встать на колени и потому молча, неподвижно стоял над старухой и девочкой.
— Она… выживет? — наконец хрипло спросил он.
— Молодая, живучая — выживет… Да уж лучше бы померла. Ты да ирод твой Пестрый, прогнали татар из Афкуля на Обве… Татары до лета жить пойдут на Сылву в Ибыр. А летом там всех нас продадут кого куда… Хорошо, коли купит ее какой вогулич или — остяк — эти, говорят, добрые… добрые, да бедные. А попадет бухарцам, или кипчакам, или в башкирский улус, или, не дай боже, в Чинги-Туру — пропала головушка, загубят и даже не похоронят по-человечески…
— Я… я выкуплю ее летом в Ибыре, — вдруг горячо зашептал старухе Матвей, и по лицу его, обжигая, потекли слезы. — Я всех вас выкуплю… Я княжеское слово даю… Я женюсь на ней, она княгиня будет…
Старуха отставила плошку с мазью, бережно укрыла девочку кошмой, достала бесчувственными пальцами уголек из очага и, закряхтев, поднялась. Она медленно обошла Матвея, как пень, и стала разжигать лампадку под иконой, висевшей на стене юрты.
— Уходи лучше, внучок, — равнодушно сказала она. — Или тебе своего горя мало, что ты князем родился?
Глава 27
В крещенские холода бревенчатая башня промерзла насквозь, как колокол, даже чуть гудела на ветру. Шатер изнутри обметало инеем, венцы обросли толстой, колючей шубой изморози, сгущавшейся в углах мягкими наплывами. Глинобитная печка Калины тепла давала едва-едва, да и оно все уходило вверх по ледяному колодцу башни и растекалось в прозоры сквозь частые зубья сосулек.
Михаил простыл и теперь лежал в жару, в бреду. Время догнало его и навалилось всем своим диким ужасом. В растопленной зноем памяти всплывали картины, и все в них было красным: над красными лесами вздымалась гребнем красная гора, словно огненный ящер Гондыр; красные люди сражались красными мечами, и их янтарный блеск иглами колол вздрагивающие яблоки распухших, закрытых глаз; на красном поле на красных кольях корчились красные мертвецы.
Он умер бы, если б не Калина. Калина пришел с каким-то мужиком, завернул князя в шкуры, перевалил на волокушу и увез из башни в дом. Только после нового года, в марте, остуженный ледяными пузырями и настоями горьких трав, Михаил пришел в себя.
Он понял, куда перетащил его Калина. Весной, перед нашествием московитов, в Чердынь пришел беглый мужик с Руси. Пришел босой, драный, обросший. Из всех вещей при нем был только мешок из лосиного брюха, в прорехах которого тускло отблескивали золотые побрякушки. Мужик сразу направился в монастырь и заперся в келье с отцом Дионисием. Он сторговал у настоятеля луг по Колве ниже Чердыни, сторговал лес и работников. Пока Михаил дрался с московитами, на пустынном берегу вырос огромный дом.
Таких домов, как этот, в Перми Великой еще не было. Такие дома стояли только на коренной Руси.