Днем, оставив новых рынд у входа, в шалаш пролез князь Пестрый. Уселся, скрестив ноги, и уставился на лежащего Вольгу насмешливыми глазами.

— Что ж за напасти на тебя? — спросил он. — То ты из стана к пермскому князю убегаешь, то с тем же князем, только пленным, обратно идешь, то ведьмы какие-то этого князя чуть на волю не выпускают под твоим присмотром… Надо было тебя сразу повесить.

Вольга молчал.

— Что было-то? Говори.

— Я ведь уже трижды рассказывал — своим, да сотнику Подберезовику, да тысяцкому Ратманову. Тебе и так, наверное, каждое слово донесли.

— Донесли. А что было на самом деле?

— Ты, князь, везде измену ищешь… По-твоему, это после сулицы дяди Пахома я научился каменные колоды ворочать? Коли не веришь мне, так и вели повесить. Мне, пожалуй, в петле теперь легче будет.

Пестрый помолчал и раздосадованно сказал:

— Надоел ты мне. Не хочу я знать, чем тебя оморочили. Еще вчера не побоялся бы тебя кату отдать. А ночью-то, видно, прокляли тебя — не желаю твое проклятье на себя принимать. Вечером отправляю великому князю в Москву пленных пермяков, как обещал. Шлю с ними Ратманова и караул. У меня самого еще дела здесь, с Ратмановым ехать недосуг. А ты собирайся.

Вольга вдруг со стоном быстро повернулся, ухватил ногу князя и прижался щекой к сапогу.

— Отпусти ты меня, князь…— умоляюще попросил он. — Не хочу в Москву. Отпусти меня из дружины… Добром прошу, а то сбегу. Здесь хочу остаться, жить здесь…

— Как… жить? — удивился Пестрый.

— Вот так… навсегда.

ЧАСТЬ 4

6981-6990 ГОДЫ

Глава 25

Слюдяное солнце

По великой реке плыла берестяная лодка. В лодке на корме лежал человек, подстелив под себя порыжевшую старую кошму и до ушей натянув потертый кожан. Он почти не греб, лишь изредка приподнимался и коротким веслом поправлял лодку, но та через некоторое время, успокоившись вместе с рекой, все равно задумчиво разворачивалась и шла вперед то одним бортом, то другим. В носу лодки лежали на поленьях два тощих мешка с припасами, укрытые рваной шкурой, и нехитрая утварь: топор, маленький медный котелок, лук с пучком стрел в колчане, ковшик, долбленая фляга, рукавицы-голицы.

Стояла глубокая-глубокая осень. Непогода уже отбушевала, дожди сбили листья с деревьев и кустов, скосили траву. Несколько раз, словно пробуя, землю застилал снег, но не удерживался, сползал. Еще чего-то чуть-чуть не хватало, чтобы однажды ночью он тихо нахлынул и накрыл и берега, и леса, и лощины. Земля ждала.

Все было неподвижно вокруг — сковано ожиданием. Оцепенели боры-беломошники; разгладилась, серебристо затуманившись, река; остановилось небо, прозрачное и безоблачное, отмытое до звона и блеклости; и даже солнце не светило, а только отсвечивало неживым, слюдяным бликом. Ни ветерка, ни волны. Наклонились с бурого глиняного обрывчика падавшие, но так и не упавшие сосны; повисли на ветвях капли; рыжие заплаты березовых листков испятнали черные лужи по берегам — наполненные прошедшими дождями до краев, но так и не пролившиеся в реку. Только последние, запоздалые птичьи стаи клиньями тянулись через все небо на полудень.

Человек в берестяной лодке плыл совсем один. Река была безлюдна, словно какая-то сила унесла или согнала всех береговых жителей. Они исчезли, но еще оставались следы: рыбацкие колья для сетей, вбитые в дно на мелководье; упущенная и замытая в тальник жердина; покосившийся крест на темном косогоре; искореженная половодьем затонувшая барка; охотничья избушка с дверкой, припертой батожком; изредка — древний курган, уже выпотрошенный скудельниками и от того медленно расползающийся по земле, как тесто; или же черные в чернолесье, хмурые идолы на заброшенном мольбище. Но человек в берестяной лодке не искал других людей. Ему хотелось одиночества, молчания, покоя.

Он был еще не стар, но в осунувшемся лице, на котором круто проступили скулы, в резких морщинах, в запавших глазах было столько усталости, что казалось, будто он прожил уже две жизни. В его темных волосах, в бороде неровно пробилась седина, точно пеплом мазнуло голову.

Он ночевал на островах или на мысках, отгородившись от пармы костром. Медведя он не боялся, да и волков тоже — те отожрались за лето и были пока смирные, но уж больно тоскливо выли ночами, еще не от холода, не от беды, а только от предчувствия. Голодать не приходилось и человеку в лодке: он вез сухари, вяленое мясо, на ночь иногда забрасывал в воду плетеную морду или же бил стрелой в тальнике гусей, что не смогли улететь вместе со стаей. Целыми днями молча лежал в лодке, глядел на утекающие вдаль берега, на низкое солнце. Когда начинала угрюмо густеть вечерняя заря, останавливался, разгружался, ломал валежины, поднимал костер. Ужинал уже в темноте и потом расправлял на ворохе пожухлого бурьяна и лапника кошму, ложился на одну ее половину, напялив всю одежду, что имелась, и укрывался другой половиной. Смотрел, как угасает костер и разгораются звезды, а вместе с ними зажигаются крохотные иголочки синего света на бурых стеблях травы, на стволах деревьев, на его кошме — это иней тихо оплетал мир своей ледяной паутиной.

Сейчас ему думалось и вспоминалось легко — без напряжения, без боли. Раньше, до Искорки, пока он княжил, на его плечах лежала огромная тяжесть княжения. А теперь этой тяжести не стало. Может быть, его обостренное внимание к пермским богам, богам судьбы, и было попыткой снять с души ощущение тяжести, не снимая самого груза?.. Насмешливая и равнодушная судьба опередила его — сбросила груз. Ну, мол, о чем теперь запоешь? А петь не хотелось.

Он был счастлив — может быть, впервые за все годы. Счастье это было тихим, неподвижным, остывшим, как осенняя река, как угасший костер, как слюдяное солнце.

Из Москвы Михаил выезжал облагодетельствованный. Несет его жеребец из кремлевских конюшен, в калите у седла прогонные деньги, на шее цепь с ярлыком, под кафтаном зашитая в холстину грамота Ивана Васильевича, плечи тяготит подаренная соболья шуба. Сам вымыт, отпарен, волосы и борода подстрижены. Правда, лицо бледное после подземелья, и шуба соболья — не великого князя, а содранная с мертвого князьца Сойгата ратником Пестрого в Покче.

С великокняжескими гонцами Михаил добрался до Вологды. Его душил ярлык, давила тяжелая шуба, мыльным и скользким, как от крови, казалось седло. Однако в Вологде он не решился херить подарки Ивана Васильевича. Еще прознает да обидится, чего доброго… Перед Устюгом он снял ярлык, на постоялом дворе продал коня, в город вошел пешим.

Под крепостными вежами шумели купеческие ряды. Михаил спустился в первую повстречавшуюся лавку, над входом в которую был приколочен колпак — драный, чтобы голь не позарилась. В кислой вони овчин и псины по стенам висели шубы, полушубки, опашни, пуховые подбойки, кожаны, пермяцкие яги, самоедские малицы, остяцкие парки. Хозяин вполголоса уговаривал другого купца: «Время, Захар Кузьмич, шибко подходящее. Воевода, как вернулся, видать, умом тронулся: пошлину вдвое срезал, покрученников

Вы читаете Сердце Пармы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату