это яснее ясного.
Два раза перед свадьбой она очень поздно возвращалась, мадемуазель Дье привозила ее. Казалась Эна прежней, по крайней мере, нашей матери или тем, кто не очень приглядывался. Временами очень милой, временами невыносимой, иногда смешливой, иногда замкнутой, как улитка. Со дня нашего первого ужина я знал, что переход от одного настроения к другому происходит у нее беспричинно. Просто так. И я уходил после обеда уверенный, что она что-то скрывает и о чем-то не хотела мне говорить, а вечером, когда мы встречались снова, уже насмехалась над всеми и вся, сыпала грубостями, и тут ее просто было не унять.
В постели то же самое. Нет чтобы отказывалась – за исключением одного или двух раз, потому что чувствовала себя плохо, – даже напротив, ей всегда хотелось. Но непременно по-разному. Иногда любовь была для нее ласковым приютом. Но ее нелюдимость разбивала мне сердце. Признавать это мне приходилось все чаще. А то без всякого перехода за столом или в разговоре в моих объятиях оказывалась совсем другая, пугавшая меня женщина. Все, что грязно, неприятно мне. Как-то она сказала: «Любовные утехи не могут быть грязными. Это все равно как ты ешь и пьешь. Сколько бы ты ни ел и ни пил, ведь на другой день все равно потянет к столу». Может, я и ничего не понял в ее словах, но они явно выражали отчаяние.
Однако все вокруг – моя мать, Микки и даже Коньята, обожавшая ее после того, как та заказала портрет моего дядьки, даже Бу-Бу, умудрившийся отпечатать ее лицо на майке, – видели ее лишь такой, какой она впервые вошла в наш дом. Ее просто знали немного лучше, и все. Даже мне, который приглядывался к ней больше, не были видны какие-то особые перемены. В зависимости от света глаза у нее были то голубые, то серые. Только мне казалось, они стали более светлыми и пристальными. Казались двумя холодными и чудными пятнышками на лице, которое я теперь знал лучше своего. Короче, после мая все, и солнце особенно, подчеркивало разницу между цветом глаз и кожи. То же относилось и к ее душевному состоянию. Мне казалось, что периоды беззаботности стали короче, молчаливости и сосредоточенности – чаще и продолжительнее.
Во вторник после свадьбы, вернувшись домой, я узнал от матери, что Эна, ничего не сказав, куда- то ушла во второй половине дня. Надела красное платье, сверху донизу на пуговицах, и взяла белую сумку. Мне она ничего не велела передать. Была озабочена, но не более, чем всегда. Коньяте, которая спросила: «Куда ты?», – ответила своей любимой мимикой – надув щеки и выдохнув воздух.
Я сказал: «Ладно». Микки и Бу-Бу еще не вернулись. Я поднялся к себе и переоделся. Порылся в ящике, где она держала белье, не зная точно зачем, но и не без смысла. Перебрал ее фотографии, большинство относились к конкурсу красоты. На них она в купальнике, на высоких каблуках, явно вызывающе выставляет ноги и все остальное. Мне никогда не нравились эти фотографии. Были тут и другие – детские, сделанные в Арраме. Она там на себя не похожа, разве что цвет глаз тот же. Два пятнышка, от которых становится не по себе, потому что радужная оболочка глаз плохо пропечаталась. С нею рядом всегда ее мать. Фотографий отца нет. Однажды она сказала, что порвала их.
Я лег на постель, заложил руки за голову и стал ждать. Немного позже вернулись Микки и Бу-Бу. Бу-Бу зашел ко мне. Мы поговорили о том о сем, спустились вниз, поужинали без нее и стали смотреть фильм по телеку. Прошла уже треть фильма, а я все никак не мог уследить за сюжетом. И тут во двор на своей «ДС» въехал Анри Четвертый. Мы все вскочили, кроме Коньяты, ничего не слышавшей, разумеется. Вот странность – ведь мы привыкли, Анри Четвертый часто приезжал в тот год сообщить о вызове на пожар, но на этот раз мы все дружно, сам не знаю почему, решили: это из-за Эны, с ней что-то стряслось.
Анри Четвертый сказал: «Девочка в городе. Она опоздала на последний автобус. Я посоветовал ей взять такси, но она не захотела. Просит, чтобы ты приехал за ней». Мы все стояли у двери, окружив его. Я спросил, не случилось ли с ней чего. Он удивился и ответил: «Ей только неловко, что она опоздала к автобусу. Что с ней еще может быть? Она идет тебе навстречу». Мать вздохнула. Микки и Бу-Бу отправились досматривать фильм. Анри Четвертый сказал: «Бери машину. Когда я уезжал, Вильям Холден нашел свою подружку, но та собралась за другого. Она таки решилась или нет?»
Я мчался, срезая виражи. И едва не налетел на полную людей машину. Опомнившись, тот водитель заверещал гудком как ошалелый. Она ждала меня возле моста, на обочине. Когда я вылез, отступила на пару шагов и сказала каким-то бесцветным голосом: «Смотри, если ты ударишь, то меня больше не увидишь». Тем не менее я подошел к ней, опустил ее руки, которыми она защищала лицо, и сильно хлестанул, придерживая, чтобы она не упала. Голова ее резко откинулась назад, а на глазах выступили слезы. Спустя минуту она только прошептала: «А пошли вы все!..»
Дышала она с трудом. Не отпуская ее, я спросил: «Откуда ты?». Откинув волосы, она ответила: «Мне плевать, что ты бьешь меня». На щеке у нее остались следы от моих пальцев. Смотрела озлобленно, как на госпожу Тюссо, наверно. Я отпустил ее. Перешел дорогу и сел на откос. Мне тоже трудно дышалось. И сердце билось часто-часто.
Она тоже перешла дорогу, только подальше. И, не шевелясь, стояла там и стояла в своем красном платье, с белой сумочкой в руке. Солнце давно зашло за горы. Но еще не стемнело. Воздух был горячий, пахло пихтой. Я ругал себя. Битьем вряд ли заставишь ее говорить, тем более это было так на меня непохоже. После школы я ни на кого ни разу не поднял руку. В конце концов я сказал: «Ладно. Извини. Иди сюда».
Она не стала ломаться и подошла. А потом упала рядом, обняв меня, и спокойно сказала: «Я потеряла каблук. И хромаю». Затем, прижавшись головой к моей груди, добавила: «Я поехала в Динь пошататься по магазинам. И опоздала на семичасовой автобус. Иначе бы давно вернулась». Я спросил: «Ты ходила по магазинам и ничего не купила?» Она ответила: «Нет. Мне ведь ничего не нужно. Просто хотелось вырваться из дома. Очень тоскливо там с твоей матерью и теткой. У меня морщины появляются».
Две машины проехали мимо нас вверх на перевал. Она отстранилась только потому, что я сам пошевелился. Я сидел чуть выше ее и видел в вырезе платья грудь без лифчика, а само платье, как обычно, было не до конца застегнуто. И я попросил: «Застегни платье. Ты не находишь его слишком коротким?». Она подчинилась, не сказав ни слова. При мысли, что ее видели вот такой на улицах Диня, я просто с ума сходил. И представлял, как иные толкали в бок своих дружков, отпускали шутки. Наверно, к ней приставали, думая, что раз она едва одета, значит, будет не прочь. Было не так уж трудно, пожалуй, угадать ход моих мыслей, потому что она сказала: «Мне тоже надоело это платье. Я его больше не надену».
Я привез ее домой. Никто ничего не сказал. Она поела немного, посматривая на Вильяма Холдена. И тут только я заметил, что на ее пальце нет обручального кольца.
Когда фильм кончился, все, кроме нас двоих, ушли наверх Она хотела перед сном искупаться. Я спросил: «Ты потеряла кольцо?» У нее даже ресницы не дрогнули, когда она ответила: «Я сняла его, когда мыла руки» И верно – она их мыла. Я поглядел на раковину. Эна, устало вздохнув, взяла свою сумочку и вынула оттуда кольцо. Затем как ни в чем не бывало сказала: «Если твое когда-нибудь соскользнет в трубу, придется ее разбирать. Я просто осторожна».
Я отправился в чулан за ванночкой, а вернувшись, поставил на плиту воду в большой кастрюле. Наверху Бу-Бу о чем-то громко спорил с Микки. Она неподвижно сидела за столом, подперев подбородок. Я спросил: «Сколько стоит билет до Диня?» Она не ответила. Только снова, но уже раздраженно, вздохнула и достала сумочку. Искать ей не пришлось – она всегда знала, что и где у нее лежит, – вынула два автобусных билета и положила на стол. Я присел и посмотрел на билеты: туда и обратно. Она расстегнула платье, после кинула его мне: «Твоя мать может наделать из него тряпок». Тело ее было покрыто ровным загаром. Однажды она сказала, что вместе с Мартиной Брошар нашла на реке уединенное место, где никто не бывает. Если в нашей деревне вам известно место, где никто не бывает, значит, вы там не живете.
Потом я глядел, как Эна моется. Она нередко мылась по два раза на дню, словно работала в шахте. В том, как она намыливалась, терла тело, смывала мыло, было что-то ненормальное. В тот вечер я сказал ей: «Ты себе когда-нибудь сдерешь кожу». Она процедила; «Может, ты пойдешь спать? Ненавижу, когда смотрят, как я купаюсь». Я проверил, есть ли у нее под рукой полотенце, и, прихватив с собой ее сумку и автобусные билеты, пошел было наверх, когда она бросила мне в спину: «Не дури. Оставь сумочку». Сказала нежно, немного печально, как всегда, если забывала подделываться под немецкий говор. Я обернулся: «А что? Боишься, я найду там что-нибудь? Ты ведь читала мои письма!». Она сидела в ванночке спиной ко мне. Приподняла плечи, и все. А я пошел себе.