— Я хочу сказать, — резко повысив тон, продолжал Крэнли, — приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как он сам назвал иудеев, или, попросту говоря, подлец?
— Признаюсь, мне это никогда не приходило в голову, — ответил Стивен, — но интересно, ты что, стараешься обратить меня в веру или совратить самого себя?
Он заглянул ему в лицо и увидел кривую усмешку, которой Крэнли силился придать тонкую многозначительность.
Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито:
— Скажи по совести, тебя не шокировали мои слова?
— До некоторой степени, — сказал Стивен.
— А собственно, почему? — продолжал Крэнли тем же тоном. — Ты же сам уверен, что наша религия — обман и что Иисус не был сыном Божьим.
— А я в этом совсем не уверен, — сказал Стивен. — Он, пожалуй, скорее сын Бога, нежели сын Марии.
— Вот потому-то ты и не хочешь причащаться? — спросил Крэнли. — Ты что, и в этом не совсем уверен? Ты чувствуешь, что причастие действительно может быть телом и кровью сына Божия, а не простой облаткой? Боишься, что, может, это и вправду так?
— Да, — спокойно ответил Стивен. — Я чувствую это, и потому мне вчуже страшно.
— Понятно, — сказал Крэнли.
Стивен, удивленный его тоном, как бы закрывающим разговор, поспешил сам продолжить.
— Я многого боюсь, — сказал он, — собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью.
— Но почему ты боишься кусочка хлеба?
— Мне кажется, — сказал Стивен, — за всем тем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность.
— Значит, ты боишься, — спросил Крэнли, — что Бог римско-католической церкви покарает тебя проклятием и смертью, если ты кощунственно примешь причастие?
— Бог римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, — сказал Стивен. — Но еще больше я боюсь того химического процесса, который начнется в моей душе от лживого поклонения символу, за которым стоят двадцать столетий и могущества и благоговения.
— А мог бы ты, — спросил Крэнли, — совершить это святотатство, если бы тебе грозила опасность? Ну, скажем, если бы ты жил в те времена, когда преследовали католическую веру?
— Я не берусь отвечать за прошлое, — ответил Стивен. — Возможно, что и не мог бы.
— Значит, ты не собираешься стать протестантом?
— Я потерял веру, — ответил Стивен. — Но я не потерял уважения к себе. Какое же это освобождение: отказаться от одной нелепости, логичной и последовательной, и принять другую, нелогичную и непоследовательную?[248]
Они дошли до района Пембрук[249] и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, почувствовали, что деревья и огни, кое-где горящие на виллах, успокоили их. Атмосфера достатка и тишины, казалось, смягчила даже их нужду. В кухонном окне за лавровой изгородью мерцал свет, оттуда доносилось пение служанки, точившей ножи. Она пела, чеканя строки «Рози О'Грейди».
Крэнли остановился послушать и сказал:
— Mulier cantat[250].
Мягкая красота латинских слов завораживающе коснулась вечерней тьмы прикосновением более легким и убеждающим, чем прикосновение музыки или женской руки. Смятение в их умах улеглось. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура, облаченная во все белое, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Ее голос, по-мальчишески высокий и ломкий, доносит из далекого хора первые слова женщины, прорывающие мрак и вопли первого плача Страстей Господних:
— Et tu cum lesu Galilaeo eras[251].
И, дрогнув, все сердца устремляются к этому голосу, сверкающему, как юная звезда, которая разгорается на первом слове и гаснет на последнем.
Пение кончилось. Они пошли дальше. Крэнли, акцентируя ритм, повторил конец припева:
— Вот тебе истинная поэзия, — сказал он. — Истинная любовь.
Он покосился на Стивена и как-то странно улыбнулся.
— А по-твоему, это поэзия? Тебе что-нибудь говорят эти слова?
— Я бы хотел сначала поглядеть на Рози, — сказал Стивен.
— Ее нетрудно найти, — сказал Крэнли.
Его кепка нахлобучилась на лоб. Он сдвинул ее назад, и в тени деревьев Стивен увидел его бледное, обрамленное тьмой лицо и большие темные глаза. Да, у него красивое лицо и сильное крепкое тело. Он говорил о материнской любви. Значит, он понимает страдания женщин, их слабости — душевные и телесные; он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
Итак, в путь! Пора уходить. Чей-то голос тихо зазвучал в одиноком сердце Стивена, повелевая ему уйти, внушая, что их дружбе пришел конец. Да, он уйдет, он не может ни с кем бороться, он знает свой удел.
— Возможно, я уеду, — сказал он.
— Куда? — спросил Крэнли.
— Куда удастся, — ответил Стивен.
— Да, — сказал Крэнли. — Пожалуй, тебе здесь придется трудновато. Но разве ты из-за этого уезжаешь?
— Я должен уехать, — сказал Стивен.
— Только не думай, что тебя вынудили к изгнанию, если ты сам не хочешь, — продолжал Крэнли. — Не считай себя каким-то еретиком или отщепенцем. Многие верующие так думают. Тебя это удивляет? Но ведь церковь — это не каменное здание и даже не духовенство с его догматами. Это все вместе люди, рожденные в ней. Я не знаю, чего ты хочешь от жизни. Того, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли с тобой на остановке у Харкорт-стрит?
— Да, — сказал Стивен, невольно улыбнувшись. Его забавляла привычка Крэнли запоминать мысли в связи с местом. — В тот вечер ты полчаса потратил на спор с Догерти о том, как ближе пройти от Селлигепа в Лэррес[252].
— Дубина! — сказал Крэнли с невозмутимым презрением. — Что он знает о дорогах от Селлигепа в Лэррес? Что он вообще может знать, когда у него вместо головы дырявая лохань!
Он громко расхохотался.
— Ну, а остальное, — сказал Стивен, — остальное ты помнишь?
— То есть, то, о чем ты говорил? — спросил Крэнли. — Да, помню. Найти такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя раскованно, свободно.
Стивен приподнял кепку, как бы подтверждая это.
— Свобода! — повторил Крэнли. — Где там! Ты даже боишься совершить святотатство. А мог бы ты украсть?
— Нет, лучше просить милостыню, — сказал Стивен.
— Ну, а если тебе ничего не подадут, тогда как?