gloriosi[211], и недаром его считают лучшим из славословий. Это сложный, приносящий глубокое утешение гимн. Я люблю его. Но все же никакой гимн не может сравниться со скорбным, величественным песнопением крестного хода Венанция Фортуната[212].
Линч запел тихо и торжественно глубоким, низким басом:
— Здорово, — с восторгом заключил он. — Вот это музыка!
Они свернули на Нижнюю Маунт-стрит. И едва прошли несколько шагов от угла, как с ними поздоровался толстый молодой человек в шелковом кашне.
— Слышали о результатах экзаменов? — спросил он. — Гриффин провалился, Хэлпин и О'Флинн выдержали по отделению гражданского ведомства. Мунен по индийскому ведомству прошел пятым. О'Шоннесси — четырнадцатым. Ирландцы, работающие у Кларка[214], устроили им пирушку, и все ели кэрри.
Его бледное, отекшее лицо выражало добродушное злорадство, и, по мере того как он выкладывал новости, маленькие заплывшие жиром глазки как будто совсем исчезали, а тонкий свистящий голос становился еле слышен.
В ответ на вопрос Стивена глаза и голос его снова вынырнули из своих тайников.
— Да, Маккаллох и я, — сказал он. — Маккаллох выбрал чистую математику, а я — естественную историю. Там двадцать предметов в программе. Еще я выбрал ботанику. Вы ведь знаете — я теперь член полевого клуба.
Он величественно отступил на шаг, положил пухлую в шерстяной перчатке руку на грудь, откуда тотчас же вырвался сдавленный свистящий смех.
— В следующий раз, когда поедешь на поле, привези нам репы и лука, — мрачно сказал Стивен, — мы приготовим тушеное мясо.
Толстый студент снисходительно засмеялся и сказал:
— У нас очень почтенная публика в полевом клубе. Прошлую субботу мы, всемером, ездили в Гленмалюр.
— С женщинами, Донован?[215] — спросил Линч.
Донован опять положил руку на грудь и сказал:
— Наша цель — приобретать знания.
И тут же быстро добавил:
— Я слышал, ты пишешь доклад по эстетике?
Стивен ответил неопределенно-отрицательным жестом.
— Гете и Лессинг много писали на эту тему, — сказал Донован. — Классическая школа и романтическая школа и все прочее. Меня очень заинтересовал «Лаокоон». Конечно, это идеалистично, чисто по-немецки и слишком уж глубоко...[216]
Никто ему не ответил. Донован вежливо простился с ними.
— Ну, я удаляюсь, — сказал он мягко и благодушно. — У меня сильное подозрение, почти граничащее с уверенностью, что сестрица готовит сегодня блинчики к семейному обеду Донованов.
— До свидания, — сказал Стивен ему вдогонку, — не забудь про репу и лук.
Глядя ему вслед, Линч медленно, презрительно скривил губы, и лицо его стало похоже на дьявольскую маску.
— Подумать только, что это мерзопакостное, блинчикоядное дерьмо может хорошо устроиться, — наконец сказал он, — а я должен курить грошовые сигареты.
Они повернули к Меррион-сквер и некоторое время шли молча.
— Чтобы закончить то, что я говорил о красоте, — продолжал Стивен, — скажу, что наиболее благоприятные отношения чувственно постигаемого должны, таким образом, соответствовать необходимым фазам художественного восприятия. Найди их, и ты найдешь свойства абсолютной красоты. Фома Аквинский говорит: «Ad pulchritudinem tria requiruntur integritas, consonantia, claritas»[217]. Я перевожу это так: «Три условия требуются для красоты: целостность, гармония, сияние». Соответствует ли это фазам восприятия? Тебе понятно?
— Конечно, — сказал Линч. — Если ты думаешь, что у меня мозги из дерьма, поди догони Донована, попроси его тебя послушать.
Стивен показал на корзинку, которую разносчик из мясной лавки, перевернув ее вверх дном, надел на голову.
— Посмотри на эту корзинку, — сказал он.
— Ну, вижу, — ответил Линч.
— Для того, чтобы увидеть эту корзинку, — сказал Стивен, — твое сознание прежде всего отделяет ее от остальной видимой вселенной, которая не есть корзина. Первая фаза восприятия — это линия, ограничивающая воспринимаемый объект. Эстетический образ дается нам в пространстве или во времени. То, что воспринимается слухом, дается во времени, то, что воспринимается зрением, — в пространстве. Но — временной или пространственный — эстетический образ прежде всего воспринимается отчетливо как самоограниченный и самодовлеющий на необъятном фоне пространства или времени, которые не суть он. Ты воспринимаешь его как
— В самое яблочко, — смеясь сказал Линч. — Валяй дальше.
— Затем, — продолжал Стивен, — ты переходишь от одной точки к другой, следуя за очертаниями формы, и постигаешь предмет в равновесии частей, заключенных внутри его пределов. Ты чувствуешь ритм его строения. Другими словами, за синтезом непосредственного восприятия следует анализ постижения. Почувствовав вначале, что это нечто
— В самое яблочко, — смеясь сказал Линч. — Объясни мне теперь про claritas, и за мной сигара.
— Значение этого слова не совсем ясно, — сказал Стивен. — Фома Аквинский употребляет термин, который мне кажется неточным. Долгое время он сбивал меня с толку. По его определению получалось, что он говорит об идеализме и символизме и что высшее свойство красоты — свет, исходящий из какого-то иного мира, в то время как реальность — всего лишь его тень, материя — всего лишь его символ. Я думал, что он разумеет под словом claritas художественное раскрытие и воплощение божественного замысла во всем, что claritas — это сила обобщения, придающая эстетическому образу всеобщее значение и заставляющая его сиять изнутри вовне. Но все это литературщина. Теперь я понимаю это так: сначала ты воспринял корзинку как нечто целостное, а затем, рассмотрев ее с точки зрения формы, познал как нечто — только таков допустимый с логической и эстетической точки зрения синтез. Ты видишь, что перед тобой именно этот предмет, а не какой-то другой. Сияние, о котором говорит Аквинский, в схоластике — quidditas — самость веща. Это высшее качество ощущается художником, когда впервые в его воображении зарождается эстетический образ. Шелли прекрасно сравнивал его с тлеющим углем: это миг, когда высшее качество красоты, светлое сияние эстетического образа, отчетливо познается сознанием, остановленным его целостностью и очарованным его гармонией; это сияющий немой стасис эстетического наслаждения, духовный момент, очень похожий на сердечное состояние, для которого итальянский физиолог Луиджи Гальвани[218] нашел выражение не менее прекрасное, чем Шелли, — завороженность сердца.