Мне хотелось войти и посмотреть на него, но я не решался постучать. Я медленно пошел по солнечной стороне улицы, читая на ходу все театральные афиши в витринах магазинов. Мне казалось странным, что ни я, ни самый день не были в трауре, и я даже почувствовал неловкость, когда вдруг ощутил себя свободным, – как будто его смерть освободила меня от чего-то. Меня это удивило, потому что в самом деле, как сказал дядя накануне вечером, он многому научил меня. Он окончил Ирландский колледж в Риме и научил меня правильно читать по-латыни. Он рассказывал мне о катакомбах, о Наполеоне Бонапарте, он объяснял мне значение различных обрядов мессы и различных облачений священника. Ему доставляло удовольствие задавать мне трудные вопросы, спрашивать, как поступать в тех или иных случаях, или выяснять, считаются ли те или другие грехи смертными, разрешимыми или просто прегрешениями. Его вопросы открывали мне, как сложны и таинственны те установления церкви, которые я всегда считал самыми простыми обрядами. Обязанности священника в отношении евхаристии и тайны исповеди казались мне такими важными, что я поражался, как у кого-нибудь может хватить мужества принять их на себя, и я нисколько не был удивлен, когда он рассказал мне, что отцы церкви написали книги толщиной с почтовые справочники, напечатанные таким же мелким шрифтом, как объявления о судебных процессах в газетах, для разъяснения всех этих запутанных вопросов. Часто я не мог дать ему никакого ответа или отвечал, путаясь, какую-нибудь глупость, он же улыбался и кивал головой. Иногда он проверял мое знание ответов[11] во время мессы, которые заставлял меня выучивать наизусть, и, если я сбивался, опять кивал и задумчиво улыбался, время от времени засовывая щепотку табака по очереди в каждую ноздрю. Улыбаясь, он обнажал свои большие желтые зубы, и язык его ложился на нижнюю губу – привычка, от которой я чувствовал себя неловко в первое время нашего знакомства, пока не узнал его ближе.
Шагая по солнечной стороне, я вспоминал слова Коттера и старался припомнить, что случилось после, во сне. Я вспомнил – бархатные занавеси, висячая лампа старинной формы. Я был где-то далеко, в какой-то стране с незнакомыми обычаями – может быть, в Персии… Но я не мог вспомнить конец сна.
Вечером тетя взяла меня с собой в дом покойного. Солнце уже зашло, но оконные стекла домов, обращенные к западу, отражали багряное золото длинной гряды облаков. Нэнни встретила нас в передней. Ей надо было кричать, а это было неуместно, и потому тетя молча поздоровалась с ней за руку. Старуха вопросительно указала рукой наверх и, когда тетя кивнула, повела нас по узенькой лестнице, и ее опущенная голова оказалась на одном уровне с перилами. На площадке она остановилась, приглашая нас жестом войти в комнату покойного. Тетя вошла, но старуха, видя, что я остановился в нерешительности, снова несколько раз поманила меня рукой.
Я вошел на цыпочках. Комнату заливал закатный солнечный свет, проникавший сквозь кружевные края занавески, и свечи в нем были похожи на тонкие бледные язычки пламени. Он лежал в гробу. Нэнни подала пример, и мы все трое опустились на колени в ногах покойника. Я делал вид, что молюсь, но не мог сосредоточиться: бормотанье старухи отвлекало меня. Я заметил, что юбка у нее на спине застегнута криво, а подошвы ее суконных башмаков совсем стоптаны на один бок. Мне вдруг почудилось, что старый священник улыбается, лежа в гробу.
Но нет. Когда мы поднялись и подошли к изголовью кровати, я увидел, что он не улыбается. Важный и торжественный, лежал он, одетый как для богослужения, и в вялых больших пальцах косо стояла чаша. Его лицо было очень грозно: серое, громадное, с зияющими черными ноздрями, обросшее скудной седой щетиной. Тяжелый запах стоял в комнате – цветы.
Мы перекрестились и вышли. В маленькой комнате внизу Элайза торжественно сидела в его кресле. Я пробрался к моему обычному месту в углу, а Нэнни подошла к буфету и достала графин с вином и несколько рюмок. Она поставила все это на стол и предложила нам выпить по рюмке вина, затем по знаку сестры она налила вино в рюмки и передала их нам. Она предложила мне еще сливочных сухарей, но я отказался, потому что думал, что буду слишком громко хрустеть. Она как будто огорчилась моим отказом, молча прошла к дивану и села позади кресла сестры. Никто не произнес ни слова: мы все смотрели в пустой камин.
Элайза вздохнула, и тогда тетя сказала:
– Он теперь в лучшем мире! – Элайза еще раз вздохнула и наклонила голову, как бы соглашаясь с ней. Тетя повертела рюмку с вином, прежде чем отпить глоток. – А как он… мирно? – спросила она.
– Очень мирно, – ответила Элайза. – И сказать было нельзя, когда он испустил дух. Хорошая была смерть, хвала господу.
– Ну, а?..
– Отец О'Рурк был у него во вторник, соборовал и причастил его.
– Так, значит, он знал?..
– Да, он умер в мире.
– И вид у него примиренный, – сказала тетя.
– Вот и женщина, которая приходила обмыть его, тоже так сказала. Он, сказала она, как будто уснул, и лицо у него такое покойное, мирное. Никто бы ведь и не подумал, что он в гробу будет так хорош.
– И правда, – промолвила тетя.
Она отпила еще глоток из своей рюмки и сказала:
– Ну, мисс Флинн, для вас должно быть большое утешение в том, что вы делали для него все что могли. Вы обе очень заботились о нем.
Элайза расправила платье на коленях.
– Бедный наш Джеймс, – сказала она, – бог видит, мы делали для него все что могли. Как ни трудно нам было, мы ни в чем не давали ему терпеть нужду.
Нэнни прислонилась головой к диванной подушке, казалось, она вот-вот заснет.
– Да и Нэнни, бедняжка, – сказала Элайза, взглянув на нее, – измаялась вконец. Все ведь пришлось делать самим – и женщину найти, чтобы обмыть, убрать его и положить на стол, и заказать мессу в церкви. Если бы не отец О'Рурк, уж и не знаю, как бы справились. Он вот и цветы прислал, и два подсвечника из церкви, и объявление в «Фримен джорнел» дал, и взял на себя все устроить на кладбище и насчет страховки бедного Джеймса.
– Вот и молодец, – сказала тетя. Элайза закрыла глаза и медленно покачала головой.
– Да уж, старый друг – это верный друг, – сказала она, – а ведь если правду сказать, какие друзья у покойника?
– Что правда, то правда, – сказала тетя. – Вот он теперь на том свете и помянет вас за все, что вы для него сделали.
– Ах, бедный Джеймс, – повторила Элайза. – Не так уж много было с ним и хлопот. И слышно-то его в доме было не больше, чем сейчас. Ведь хоть и знаешь, что ему…
– Да, теперь, когда все кончилось, вам будет недоставать его, – сказала тетя.
– Я знаю, – сказала Элайза. – Никогда уж не придется мне больше приносить ему крепкий бульон и вам, мэм, присылать ему табачок. Бедный Джеймс!
Она замолчала, словно погрузившись в прошедшее, потом серьезно сказала:
– Последнее время я видела, что с ним что-то неладное творится. Как ни принесу ему суп, все вижу – молитвенник на полу, а сам он лежит в кресле откинувшись, и рот у него открыт.
Она потерла нос, нахмурилась, потом продолжала:
– Он все говорил, вот бы, пока лето не кончилось, в Айриш-таун[12] съездить на денек, на наш старый дом посмотреть, где мы родились, и меня хотел взять с собой, и Нэнни. Вот только бы удалось достать недорого у Джонни Раша, здесь неподалеку, одну из этих новомодных колясок без шума – отец О'Рурк ему говорил, есть нынче с особенными какими-то ревматическими колесами, – и поехать всем втроем в воскресенье под вечер… Крепко это ему в голову засело… Бедный Джеймс!
– Упокой, господи, его душу, – сказала тетя.
Элайза достала носовой платок и вытерла глаза. Потом она положила его обратно в карман и некоторое время молча смотрела в пустой камин.
– А уж какой он был щепетильный, – сказала она. – Не под силу ему был церковный сан, да и в жизни-то ему, тоже сказать, выпал тяжелый крест.