прохожу тщательный медицинский осмотр.
— Где? В ЦРУ?
— Все шутите. Генри. Неужели вы поверили этой сумасшедшей девчонке?
Он впал в грустное молчание — видимо, опять задумался о дочери — и, наклонившись вперед, оперся подбородком на руку. Островок, напоминающий гигантского аллигатора, плыл нам навстречу, вытянув морду. Бледно-зеленые рыбачьи лодки двигались вниз по течению гораздо быстрее, чем наши машины тащили нас против потока, — они проносились мимо, как маленькие гоночные автомобили. Каждого рыбака окружали деревянные поплавки, из которых торчали удочки. От большой реки ответвлялись речки, они пропадали в сером тумане, широкие, шире, чем Темза у Вестминстерского моста, но не вели никуда.
Он спросил:
— Так она вправду называет себя Тули?
— Да, Тули.
— Значит, иногда вспоминает про меня? — Интонация была вопросительной, но в голосе звучала надежда.
3
Два дня спустя мы прибыли в Формосу. Воздух был так же влажен, как и во все предыдущие дни. Жара разбивалась о кожу, словно пузырьки воды о ее поверхность. Еще прошлой ночью мы ушли с великой Параны около Корриентеса и теперь плыли по реке Парагвай. На другом берегу, всего в пятидесяти ярдах от аргентинской Формосы, лежала другая страна, пропитанная влагой, пустынная. Представитель импорта- экспорта сошел на берег в своем темном костюме, неся в руке новенький чемодан. Он шел торопливыми шагами, поглядывая на часы, точно кролик из «Алисы в Стране чудес». Город был и в самом деле словно создан для контрабандистов — стоило только переправиться через реку. На парагвайском берегу я разглядел какую-то развалюху, свинью и маленькую девочку.
Мне надоело гулять по палубе, и я тоже сошел на берег. Было воскресенье, и поглазеть на судно собралась целая толпа. Воздух был напоен запахом цветущих апельсинов, но больше ничего приятного в Формосе не было. Имелся один длинный проспект, усаженный апельсиновыми деревьями и еще какими-то, с розовыми цветами. Впоследствии я узнал, что они называются «лапачо». Поперечные улицы уходили в стороны на несколько ярдов и очень быстро терялись в скудной дикой природе, сотканной из грязи и кустарника. Все, что относилось к управлению, коммерции, юстиции или развлечениям, помещалось на проспекте: туристская гостиница из серого бетона на самом берегу, которая так и осталась недостроенной — да и где они были, эти туристы? — лавчонки, торгующие кока-колой; кинотеатр, где шел итальянский вестерн; две парикмахерские; гараж с одной покореженной машиной; кантина [винный погребок (исп.)]. Единственным неодноэтажным зданием на всем проспекте была гостиница; единственное старинное и красивое здание на всем проспекте оказалось, при ближайшем рассмотрении, тюрьмой. По всей длине проспекта выстроились фонтаны, но они не действовали.
Я рассчитывал, что проспект куда-нибудь меня выведет, но я ошибался. Я миновал бюст бородатого человека по фамилии Уркиса [Уркиса, Хусто Хосе (1800-1870) — аргентинский военный и государственный деятель], который, судя по высеченной надписи, имел какое-то отношение к освобождению — но от чего? Впереди, над верхушками апельсиновых деревьев и лапачо, возвышался на мраморном коне мраморный человек — без всяких сомнений, генерал Сан-Мартин, я уже хорошо знал его по Буэнос-Айресу и видел его также на приморском бульваре в Булони. Монумент замыкал собой проспект, как Триумфальная арка замыкает Елисейские поля. Я ожидал, что проспект продолжается за статуей, но, дойдя до нее, обнаружил, что герой сидит на своем коне посреди грязного пустыря на краю города. Гуляющие сюда не доходили, дороги дальше не было. Одна лишь отощавшая от голода собака, похожая на скелет из Музея естественной истории, боязливо трусила по грязи и лужам, направляясь ко мне и Сан-Мартину. Я повернул назад.
Если я описываю этот постыдный городишко в таких подробностях, то лишь потому, что он был местом длинного диалога, который я вел с самим собой и который прервался благодаря неожиданной встрече. Проходя мимо первой парикмахерской, я начал думать о мисс Кин и ее письме, содержащем робкий призыв, письме, которое безусловно заслуживало более вдумчивого ответа, чем моя короткая телеграмма. Вслед за тем отсыревший город, где единственным занятием или развлечением и вправду могло быть только преступление, где даже национальный банк в воскресный день приходилось охранять часовому с автоматической винтовкой, — этот город пробудил во мне воспоминания о моем доме в Саутвуде, о садике, о майоре Чардже, трубящем за изгородью, и о мелодичном перезвоне колоколов, доносящемся с Черчроуд. Но сейчас я думал о Саутвуде с дружеской терпимостью — как о месте, которое мисс Кин не должна была покидать, где она была бы счастлива, как о месте, которому я больше не принадлежал. Я словно совершил побег из тюрьмы, которая не была заперта, меня снабдили веревочной лестницей, посадили в ожидавшую машину и умыкнули в тетушкин мир — мир непредсказуемых характеров и непредвиденных событий. Тут как у себя дома были контрабандист с кроличьей физиономией, чех с двумя миллионами пластмассовых соломинок и бедняга О'Тул, ведущий учет мочеиспусканию.
Я пересек конец улицы, называющейся Руа Дин Фернес, которая, как и все остальные, уходила в никуда, и с минуту постоял перед губернаторским домом, выкрашенным в розовый цвет. На веранде стояли два шезлонга, окна были широко распахнуты внутрь, в пустую комнату, где висел портрет военного, очевидно президента, и вдоль стены выстроился ряд стульев, точно взвод для расстрела. Часовой сделал еле заметное движение винтовкой, и я двинулся дальше, к национальному банку, где другой часовой сделал то же угрожающее движение, когда я замешкался.
Этим утром, лежа на койке, я читал знаменитую «Оду» Вордсворта [ода Вордсворта «Об откровениях бессмертия…»] в «Золотой сокровищнице». Палгрейв, как и Скотт, носил на себе следы отцовского чтения в виде загнутых страниц, и я так мало знал об отце, что хватался за каждую путеводную нить, и таким образом научился любить то же, что любил он. Когда я впервые поступил в банк в качестве младшего клерка, я думал о нем словами Вордсворта — «тюрьма». Что же казалось тюрьмой отцу, что он подчеркнул отрывок двойной чертой? Быть может, наш дом? А моя названая мать и я были тюремщиками?
Жизнь человека, как мне порой думается, формируется больше с помощью книг, чем с помощью живых людей: ведь именно из книг, понаслышке, узнаешь о любви и страдании. Даже если нам и посчастливилось влюбиться, мы, значит, были подготовлены чтением, а если я так и не полюбил никого, то, возможно, в отцовской библиотеке не было соответствующих книг. (Не думаю, чтобы у Мэриона Кроуфорда нашлось много описаний страстной любви, да и у Вальтера Скотта есть лишь слабая тень ее.)
Мне плохо запомнилось «радужное видение», сопутствовавшее мне в юности, пока не начали смыкаться стены тюрьмы: должно быть, оно раньше времени растаяло «в свете дня» [имеются в виду строки оды: «Прощальный отблеск в душу зароня, На склоне дней растает в свете дня» (V,76)], но, когда я отложил Палгрейва и стал думать о тетушке, мне пришло в голову, что уж она-то не позволила бы ему растаять. Быть может, понятие нравственности есть печальная компенсация, которой мы привыкаем довольствоваться и которая дается нам как отпущение грехов за хорошее поведение. В вордсвортском «видении» понятие нравственности не содержится. Я родился в результате безнравственного акта, как выразилась бы моя приемная мать, акта слепоты. Безнравственная свобода породила меня. Как же получилось, что я оказался в тюрьме? Моей родной матери, уж во всяком случае, была чужда какая бы то ни было несвобода.
Теперь уже поздно, сказал я мисс Кин, подающей мне сигнал бедствия из Коффифонтейна, я уже не там, где вы думаете. Возможно, когда-то мы и могли устроить нашу совместную жизнь и довольствоваться нашей тюремной клеткой, но я уже не тот, на кого вы поглядывали с долей нежности, отрываясь от плетения кружев. Я бежал из тюрьмы. Я не похож на тот словесный портрет, какой