P.S. Я сижу и гляжу на море, у нас очень жарко».
Сестре он писал обстоятельнее: «Я сижу на берегу залива в Сьенфуэгосе, сейчас больше чем девяносто градусов [15], хотя солнце уже час как зашло. В кино показывают Мэрилин Монро, а в гавани стоит судно, которое, как ни странно, называется «Хуан Бельмонте». (Помнишь ту зиму в Мадриде, когда мы ходили на бой быков?) Главный механик судна — я думаю, что это главный механик, — сидит за соседним столиком и пьет испанский коньяк. Потом ему останется только пойти в кино. Сьенфуэгос, наверно, самый тихий порт на свете. Одна-единственная розово-желтая улица, несколько кабачков, высокая труба сахарного завода, а в конце заросшей сорняком тропинки — «Хуан Бельмонте». Почему-то мне хотелось бы уплыть на нем вместе с Милли, но разве это возможно! Пылесосы покупают плохо — в эти беспокойные дни далеко не всегда есть электричество. Вчера вечером в Матансасе три раза гас свет — в первый раз, когда я сидел в ванне. Какие глупости я пишу тебе в такую даль.
Ты только не воображай, что мне здесь плохо. В здешних местах много хорошего. Иногда мне страшно подумать о возвращении домой — к магазинам Бутса, Вулворта [16], к кафетериям, мне было бы сейчас не по себе даже в «Белой Лошади» [17]. Главный механик сидит с девушкой; вероятно, у него есть девушка и в Матансасе; он льет ей коньяк прямо в глотку, как ты даешь кошке лекарство. Какое здесь удивительное освещение перед закатом: горизонт — полоса жидкого золота, а на свинцовой ряби моря темные пятна распластавших крылья птиц. Высокий белый памятник на бульваре — днем он похож на королеву Викторию — превратился сейчас в глыбу, излучающую мистическое сияние. Чистильщики сапог запрятали свои щетки под кресла, которые стоят между розовыми колоннами; когда чистишь ботинки, сидишь высоко над тротуаром, словно на библиотечной стремянке, а ноги твои покоятся на спинах двух бронзовых морских коньков, может быть, их завез сюда какой-нибудь финикиец? Почему у меня такая тоска по родине? Наверно, потому, что я отложил немножко денег и скоро должен решиться уехать отсюда навсегда. Не знаю, сумеет ли Милли вынести секретарские курсы в каком-нибудь унылом квартале северного Лондона.
Как поживает тетя Алиса? Все еще закладывает уши воском? А дядя Эдвард? Может, он уже умер? Я дожил до возраста, когда родственники умирают незаметно».
Он заплатил по счету и на всякий случай узнал фамилию главного механика — по приезде домой полезно будет послать на проверку несколько имен, чтобы оправдать дорожные расходы.
В Санта-Кларе дряхлый «хилмен» пал под ним как загнанный мул. Что-то вконец разладилось в его внутренностях; одна только Милли догадалась бы, что именно. В ближайшем гараже ему заявили, что ремонт займет несколько дней, и Уормолд решил отправиться в Сантьяго автобусом. Так было даже быстрее и безопаснее: в провинции Орьенте, где повстанцы, как всегда, хозяйничали в горах, а правительственные войска — в городах и на дорогах, движение часто прерывалось, но автобусы задерживали реже, чем частные машины.
Он приехал в Сантьяго вечером, в безлюдную и опасную пору, когда в городе соблюдался никем не объявленный комендантский час. Лавки на площади, пристроенные к собору, были уже закрыты. Одна- единственная пара торопливо пробиралась куда-то мимо гостиницы. Вечер был влажный и душный, темная зелень ветвей тяжело свисала к земле в тусклом свете уличных фонарей, горевших вполнакала. В гостинице его встретили недоверчиво, словно были убеждены, что он чей-то шпион. Он почувствовал себя самозванцем — ведь это была гостиница для настоящих шпионов, настоящих провокаторов и настоящих повстанческих эмиссаров. В убогом баре монотонно бормотал какой-то пьяный, — совсем в манере Гертруды Стайн [18]; он твердил: «Куба есть Куба, есть Куба, есть Куба».
На ужин Уормолду подали сухой и плоский омлет в каких-то странных пятнах, с ободранными, как у старинной рукописи, краями и кислое вино. Во время еды он написал открытку доктору Гассельбахеру. Когда бы он ни уезжал из Гаваны, он неизменно посылал Милли и доктору Гассельбахеру, а иногда даже и Лопесу дешевые открытки с изображением дешевых гостиниц, отмечая крестиком окно своей комнаты, как в детективном романе отмечают место преступления. «Сломалась машина. Все в порядке. Надеюсь вернуться в четверг». Открытка с картинкой — верный признак одиночества.
В девять часов Уормолд отправился на поиски своего клиента. Он позабыл о том, как пустынны после наступления темноты улицы Сантьяго. За железными решетками запирались ставни, и, как в оккупированном городе, дома поворачивались спиной к прохожим. Немножко светлее было возле кино, но никто туда не ходил: по закону оно должно было оставаться открытым, однако после захода солнца туда отваживался забрести только какой-нибудь солдат или полицейский. В одном из переулков Уормолд наткнулся на военный патруль.
Уормолд и его клиент сидели в маленькой душной комнате. Открытая дверь выходила в патио [19], где росла пальма и стояла водопроводная колонка, но снаружи было так же жарко, как и в доме. Они сидели друг против друга в качалках, раскачиваясь вперед и назад, вперед-назад и поднимая небольшой ветерок.
В торговле застой — вперед-назад, — никто в Сантьяго не покупает электроприборов — вперед- назад, — к чему они? — вперед-назад. Тут, как нарочно, погасло электричество, и они продолжали качаться в темноте. Качнувшись не в такт, они слегка стукнулись головами.
— Простите.
— Виноват.
Вперед-назад-вперед…
Кто-то скрипнул стулом в патио.
— Это ваша жена? — спросил Уормолд.
— Нет. Там не должно быть никого. Мы одни.
Уормолд качнулся вперед, качнулся назад, снова качнулся вперед, прислушиваясь к тому, как кто-то, крадучись, ходит по двору.
— Да, конечно.
Он ведь был в Сантьяго. В любом доме здесь мог скрываться беглец. Лучше всего было ничего не слышать, ну, а ничего не видеть было совсем просто даже тогда, когда опять загорелся неверный свет и нити накала замерцали бледным желтоватым сиянием.
По дороге в гостиницу его остановили двое полицейских. Они спросили, что он делает так поздно на улице.
— Но ведь сейчас только десять часов, — заметил он.
— Что вам нужно в десять часов на улице?
— Но ведь комендантский час не объявлен.
Внезапно один из полицейских без всякого предупреждения хлестнул его по лицу. Уормолд был скорее удивлен, чем рассержен. Он принадлежал к людям, уважающим закон: полиция была для него естественной защитницей; схватившись рукой за щеку, он спросил:
— Господи, что же это вы делаете?
Второй полицейский ударил его в спину так, что он едва удержался на ногах. Шляпа его скатилась в канаву, в самую грязь.
— Отдайте мне шляпу, — сказал он, но его ударили снова.
Он начал было что-то говорить о британском консуле, и ему дали такого пинка, что он отлетел на другую сторону мостовой и чуть было не упал. Затем его втолкнули в какую-то дверь, и он очутился у стола, за которым спал полицейский, положив голову на руки. Он проснулся и заорал на Уормолда; «свинья» было самым мягким из его выражений.
Уормолд сказал:
— Я британский подданный, моя фамилия Уормолд, мой адрес в Гаване: Лампарилья, 37. Возраст — сорок пять лет, разведен с женой. Я хочу позвонить консулу…
Человек, обозвавший его свиньей и носивший на рукаве нашивки сержанта, приказал ему предъявить паспорт.
— Не могу. Он у меня в гостинице, в портфеле.
Один из тех, кто его задержал, сказал со злорадством: