себя, мы должны разрушать все, что с ней связано. Детские книги и те опасны. И фотографии, нельзя их давать в газеты. Как служанка, надежна? Вот попытались создать игрушечный домик, а и тот под угрозой.
— Пойдем в бар? — спросил Генри.
— Сейчас, минутку.
Я пошел наверх и вынул дневник. Сорвал переплет — он не поддавался, вылезали какие-то нити, все было так, словно я отрывал лапки птице, — и вот дневник лежал на кровати, бескрылый и раненый, кипа бумаги. Последняя страница была сверху, я прочитал: «Когда я прошу боли. Ты даешь мир. Дай и ему. Дай ему, забери от меня, ему нужнее!»
«Вот тут у тебя не вышло, — думал я. — Одна твоя молитва осталась без ответа. Нет у меня мира, и любви нет, только ты, только ты, — говорил я ей. — Я умею лишь ненавидеть». Но ненависти не ощущал. Я называл других истеричными, а сейчас сам впал в истерику. Я чувствовал, как фальшивы мои слова. Ведь на самом деле я не столько ненавидел, сколько боялся. «Если Бог есть, — думал я, — если даже ты, со всей твоей несмелой ложью, со всем распутством, можешь так измениться, все мы станем святыми, стоит нам прыгнуть, как ты прыгнула, закрыв глаза, навсегда, сразу. Если ты святая, быть святым нетрудно. Этого Он может потребовать от каждого из нас. Чтобы мы прыгнули. А я не хочу». Я сидел на постели и говорил Ему: «Ты ее забрал, но я еще не Твой. Я Тебя знаю; Ты хитер. Это Ты ведешь нас на высокое место и показываешь все царства. Ты — Сатана, Ты искушаешь, чтобы мы прыгнули. А я не хочу ни мира Твоего, ни любви. Я хотел очень легкого, очень простого -Сару на всю жизнь, а Ты ее отнял. У Тебя великие замыслы, и Ты разрушаешь наше счастье, как разрушает жнец мышиную норку. Я ненавижу Тебя, Господи, я ненавижу Тебя, словно Ты есть».
Я посмотрел на кипу бумаги, ничью, как клок волос. Нет, хуже. Волос можно коснуться, поцеловать их. Я страшно устал. Я жил ради ее тела, я желал его, а у меня остался только дневник. И я запер его в шкаф, ведь Он опять победит, если я его уничтожу и останусь совсем без нее. «Хорошо, — сказал я ей, — будь по-твоему. Я верю, что ты жива, ты есть и Он есть, но твоих молитв не хватит, чтобы я полюбил Его. Он обокрал меня, вот и я, как этот твой король, украду у Него то, что Ему во мне нужно. Ненависть — у меня в мозгу, а не в желудке, не на коже. Ее не устранишь, это не боль, пятна на щеке. Разве я не ненавидел тебя? Разве я себя не ненавижу?»
Я крикнул Генри:
— Иду! — и мы пошли рядом в «Герб Понтефрактов». Фонари не горели, влюбленные были там, где пересекались дорожки, а на другой стороне стоял дом с разбитыми ступеньками, где Он вернул мне бесполезную, жалкую жизнь.
— Я думаю днем, как мы будем с вами гулять, — сказал Генри.
— Да.
«Утром, — думал я, позвоню врачу, спрошу, возможно ли исцеление». А потом: «Нет, не буду. Пока не знаешь, можно придумать многое…» Я положил руку Генри на рукав — поддержал его, я должен быть сильным за нас двоих, а он еще не понял своего горя.
— Я только этих прогулок и жду, — сказал он.
В начале я писал, что это книга о ненависти, и, направляясь рядом с Генри к вечернему нашему пиву, я нашел слова, которые, кажется, отвечали этому зимнему духу: «Господи, Ты сделал достаточно, Ты много отнял от меня, я слишком устал, слишком стар, чтобы учиться любви, оставь же меня в покое!»