сильно понимает по-японски, даже спустя восемь месяцев, а если бы и понимал, решает Лэйни, все равно эти люди чокнутые, и говорят они только о том, о чем говорят чокнутые.
И конечно, любой, кто бы увидел его здесь и сейчас, с его лихорадкой, на куче спальников, с его шлемом и сотовым портом для скачивания данных, его бутылкой с охлаждающейся мочой, решил бы, что он тоже чокнутый. Но он вовсе не чокнутый. Он знает, что он не чокнутый, несмотря ни на что.
Да, теперь у него синдром, болезнь, настигающая каждую жертву тестов, что проводились в том гейнсвилльском сиротском приюте, но он вовсе не чокнутый. Он лишь одержимый. И эта одержимость имеет свою особую форму в его голове, свою особую текстуру, свой особый вес. Он знает об Этом от самого себя, может Это распознавать и потому возвращается к Этому по мере надобности, чтобы проверить. Отслеживает. Убеждается, что еще не стал Этим. Это напоминает ему разболевшийся зуб или эмоции, которые он испытывал, когда однажды влюбился, не желая любить: его язык всегда находил больной зуб, он всегда чувствовал эту боль, этот собственный недостаток — свою возлюбленную.
Но синдром был совсем другим. Он жил отдельно от Лэйни и не имел никакого отношения ни к кому и ни к чему, чем Лэйни хотя бы интересовался. Почувствовав впервые, что Это начинается, он принял как должное то, что Это связано с ней, с Рэи Тоэи, потому что был там, рядом с ней, или близко, как только возможно находиться к существу, физически не бывшему. Они общались почти каждый день, он — и идору.
И вначале, размышляет он теперь, Это, наверное, и было связано с ней, но потом он как будто рванулся вслед за чем-то сквозь потоки данных, не думая, что творит, точь-в-точь как механически нащупываешь нить основы и начинаешь тянуть, распуская всю ткань.
И то, что распустилось, — стало, в его понимании, схемой бытия. И за всем этим он обнаружил Харвуда, который был знаменит, но знаменит в смысле «быть знаменитым своей знаменитостью». Харвуд, который, как говорят, избрал президента. Харвуд — гений пиара, унаследовавший компанию «Харвуд Левин», самую мощную в мире пиаровскую фирму и изменивший ее самым серьезным образом, направив на совсем иные сферы влияния, но каким-то образом сумевший не стать жертвой механизма, производящего знаменитостей. Который мелет, как отлично знал Лэйни, очень мелко. Харвуд, который, предположительно, только предположительно, вращал все эти жернова, каким-то образом сумел не дать механизму защемить себе палец. Он, непонятно как, умудрялся быть знаменитым и при этом не казаться значительным, центром чего бы то ни было. В самом деле, на него почти никогда не обращали внимания, разве что когда он развелся с Марией Пас, и даже в тот раз героиней была сама звезда из Падании[1], блиставшая в конце каждого эпизода, и был Коди Харвуд, улыбавшийся из вереницы боковых экранов, окружающих изображение гипертекстовых ромбов: красавица и этот мягкий с виду, скрытный, демонстративно лишенный всякой харизмы миллиардер.
— Привет, — говорит Лэйни, его пальцы нашаривают рукоятку механического фонарика из Непала, примитивной вещицы, ее крохотный генератор приводит в движение механизм, похожий на скрепленные пружиной плоскогубцы. Накачав фонарь жизнью, он поднимает его, слабо мерцающий луч упирается в картонный потолок. Потолок плотно залеплен множеством наклеек, маленьких, прямоугольных, произведенных на заказ продавцом-автоматом, стоящим рядом с западным входом на станцию: все наклейки — разнообразные фото отшельника Харвуда.
Он не помнит, что вообще ходил к автомату, произвел простой поиск фотографий Харвуда и заплатил за их распечатку, но вполне допускает, что проделал все это. Потому что знает, откуда они взялись. И точно так же не помнит, как отдирал защитную пленку с каждого фото и прилеплял его к потолку. Но кто-то проделал и это.
— Я вижу тебя, — говорит Лэйни, рука его слабеет, от чего тусклый луч фонарика еще более мутнеет и окончательно гаснет.
4
На Маркет-стрит: безымянный мужчина, наваждение узловых конфигураций Лэйни, только что видел девушку.
Утонувшая тридцать лет назад, она ступает, свежа, как первое творение, из бронзовых дверей какой-то маклерской конторы. И в тот же миг он вспоминает, что она мертва, а он — жив, и что это другое столетие, и что, вполне очевидно, это другая девушка, просто новенькая, с иголочки, незнакомка, с которой он никогда не заговорит.
Проходя мимо нее сквозь легкий расцвеченный туман подступающей ночи, он чуть заметно склоняет голову в честь той, другой, ушедшей давным-давно.
И вздыхает, — на нем длиннополое пальто, доспехи, которые он носит под ним, — один безропотный вдох и безропотный выдох, — он движется в толпе коммерсантов, спешащих из своих многочисленных контор. Они плывут по осенней улице в сторону выпивки, или обеда, или просто дома и сна, которые их ждут.
Но вот и та, с которой он никогда не заговорит, исчезает, и его омывает невыразимое чувство не то чтобы утраты, но какого-то острого осознания собственной протяженности во всем мире и во всех городах, а в этом городе — особенно.
Под его правой рукой, надежно укрытой, подвешен клинок, покоящийся, словно летучая мышь, вниз острием, лезвие отточено до тонкости хирургического скальпеля.
Клинок прихвачен магнитами, вставленными в нехитрую рукоятку из сплава никеля с серебром. Угольчатый кончик лезвия, вызывающий в памяти острый резец гравера, отклоняется в сторону пульсирующей под мышкой артерии, будто напоминая, что он тоже всего лишь в нескольких шагах от того места, куда ушла в безвременье уже так давно утонувшая девушка. В нескольких дюймах от той, другой, ждущей страны.
Его профессия — стражник у дверей в эту страну.
Если вынуть черное лезвие, оно превращается в ключ. Когда он держит его, он держит ветер в своей руке.
Дверь с нежным скрипом приотворяется.
Но он не спешит распахнуть ее настежь, и служащие фирм видят всего лишь седовласого мужчину, строгого профессора, в серовато-зеленом пальто — такой цвет есть у некоторых сортов лишайников, — профессор часто моргает под изящной золотой оправой своих маленьких круглых очков и поднимает руку, чтобы остановить проезжающее такси. По какой-то причине коммерсанты вовсе не рвутся, как вполне бы могли, заявить свои права на экипаж, и мужчина проходит мимо них, его щеки исчерканы глубокими вертикальными морщинами, будто от старой привычки часто улыбаться. Никто не видит, как он улыбается.
Дао, напоминает он себе, застряв в пробке на Постстрит, старше Бога.
Он видит нищего попрошайку, сидящего под витриной ювелирной лавки. В витрине стоят небольшие пустые подставки, формальные отсутствия драгоценных вещей, запертых где-то на ночь. Нищий обмотал свои ноги коричневой бумажной пленкой, и эффект получился поразительный, словно он надел рыцарские латы, изготовленные из офисных материалов. Стройные икры, изящные ступни, элегантность, подобающая обладателю орденских лент. Поверх мотков пленки — сам человек, будто смазанное пятно, загогулина, его личность растерта бетоном и неудачами. Он слился цветом с мостовой, его расовая принадлежность неопределенна.
Такси медленно продвигается вперед. Мужчина сует руку за пазуху, чтоб развернуть лезвие ножа от ребер. Он левша, и ему приходится часто задумываться о таких тонкостях.
Девушка, утонувшая так давно, ныне уже покоится на дне, утянута вниз вихрем рыжеватых волос и притупившихся воспоминаний, туда, где его юность мягко скрывается своими привычными волнами, и ему становится легче.