усиленно охраняются, и когда о них никто не заботится, их на всякий случай даже прячут за решетку.
У мосье Соко у самого есть дети, которых он оставил в Слоновой Кости, потому что там у него больше жен, чем здесь. Я отлично знал, что не имею права ошиваться в местах общественного пьянства без родителей, но если уж говорить как на духу, то возвращаться домой мне совсем не хотелось. Стоило только вспомнить, в каком виде я оставил мадам Розу, как по спине у меня начинали бегать мурашки. И без того страшно было видеть, как она помаленьку умирает, сама о том не подозревая, а тут еще это — гадостная ухмылка, стокилограммовая туша, поджидающая клиента, и задница, в которой не осталось ничего человеческого. Нет, тут уж точно требуются законы, которые положили бы конец ее мучениям. Знаете, все призывают уважать законы природы, но лично я больше сторонник запчастей для организма. Как бы там ни было, а в бистро всю жизнь не проторчишь, и я вернулся домой, твердя себе все время, пока тащился по этой лестнице, что мадам Роза, наверное, умерла и, значит, мучиться больше некому.
Я открыл дверь тихонько, чтобы сразу не испугаться, и первым делом увидел мадам Розу — полностью одетая, она стояла посреди комнаты рядом с чемоданчиком. Она смахивала на пассажира, ждущего метро. Я быстро глянул на ее лицо и понял, что она вовсе не тут: счастливая донельзя, глаза устремлены вдаль, и на голове — шляпка. Шляпка ей, правда, не шла, потому что это вообще невозможно, но хоть немного скрывала ее сверху. Она даже улыбалась, словно ей сообщили приятную новость. Одетая в голубое платье с маргаритками, она держала в руке свою потаскушечью сумочку, которую берегла в глубине шкафа из сентиментальных соображений и которую я хорошо знал — в ней до сих пор валяются резинки, — и смотрела сквозь стену, словно уже собралась сесть в поезд в навсегда.
— Что вы делаете, мадам Роза?
— Они сейчас за мной придут. Они обо всем позаботятся. Они велели подождать здесь, они приедут на грузовиках и увезут нас на Велодром с самым необходимым.
— Кто это «они»?
— Французская полиция.
Я ничего не понимал. Из соседней комнаты Мойше подавал мне знаки, стуча пальцем по лбу. Мадам Роза держала в руке свою рабочую сумочку, рядом стоял чемодан, и она ждала так, будто боялась опоздать.
— Они дали нам полчаса и разрешили взять только один чемодан. Нас посадят в поезд и увезут в Германию. У меня больше не будет никаких проблем, они позаботятся обо всем. Они сказали, что нам не сделают ничего плохого, мы будем устроены с жильем, накормлены и обстираны.
Я не знал, что и сказать. Вполне возможно, что они опять увозят евреев в Германию, потому что арабы их не хотят. Мадам Роза, когда голова у нее была в порядке, часто рассказывала мне про то, как мосье Гитлер устроил в Германии общежития для евреев, чтобы дать им домашний очаг, и как горячо принимали их в эти очаги — всех, за исключением зубов, костей, одежды и туфель, которые, если они были в приличном состоянии, с них снимали, приучая к бережливости. Но я никак не мог взять в толк, почему это одним только немцам приходится все время заботиться о евреях и то и дело устраивать для них очаги, ведь по идее для каждого народа должна наступить очередь идти ради них на жертвы. Мадам Роза очень любила напоминать мне, что и у нее была молодость. Ладно, я знал все это, потому что жил у еврейки и, значит, рано или поздно должен был все это узнать, но не понимал, какой толк французской полиции заботиться о мадам Розе, ведь она старая и уродливая и не представляет интереса решительно ни в каком отношении. Еще я знал, что мадам Роза впадает в детство из-за размягчения мозгов благодаря старческому маразму, и доктор Кац меня предупреждал. Видимо, она решила, что стала молодой, как давеча, когда вырядилась шлюхой, и теперь стояла со своим чемоданчиком, счастливая оттого, что ей опять двадцать лет, и ждала сигнала, чтобы снова ехать на Велодром и оттуда в Германию, в еврейское общежитие. К ней снова вернулась молодость.
Я не знал, что делать, потому что не хотел ее разочаровывать, но был уверен, что французская полиция и пальцем не пошевелит, чтобы вернуть мадам Розе ее двадцать лет. Я сел на пол в углу и опустил голову, чтобы ее не видеть, — это все, что я мог для нее сделать. К счастью, ей получшало и она сама начала удивляться тому, что стоит с чемоданом, в шляпке, в голубом платье с маргаритками и держит в руке сумочку, полную воспоминаний, но я решил, что лучше не говорить ей о случившемся, мне было ясно, что она все забыла. Это называется амнистией, и доктор Кац предупреждал меня, что у нее это будет все чаще и чаще, до тех пор, пока она навсегда не перестанет помнить что бы то ни было и будет жить, может быть, еще долгие годы в состоянии помрачнения.
— Что случилось, Момо? Почему я стою с чемоданом, словно собираюсь уезжать?
— Вы просто замечтались, мадам Роза. Немного помечтать еще никому не вредило.
Она смотрела на меня с недоверием.
— Момо, ты должен сказать мне правду.
— Клянусь вам, я говорю правду, мадам Роза. Рака у вас нет, можете быть спокойны. На этот счет доктор Кац абсолютно уверен.
Она немного приободрилась: хорошая штука рак, когда его у тебя нет.
— Как получилось, что я стою здесь, не зная почему и зачем? Что со мной, Момо?
Она села на кровать и заплакала. Я подошел к ней, сел рядом и взял за руку, ей это нравилось. Она тотчас улыбнулась и немного пригладила мне волосы, чтобы я стал покрасивей.
— Мадам Роза, это всего-навсего жизнь, и с этим можно жить до глубокой старости. Доктор Кац сказал мне, что вы вполне соответствуете своему возрасту, и даже дал ему номер.
— Третий возраст?
— Вот-вот.
Она призадумалась.
— Ничего не понимаю, ведь климакс у меня давно прошел. Я с этим даже работала. У меня случаем не опухоль в мозгу, Момо? Она ведь тоже спуску не дает, если недоброкачественная.
— Он ничего такого мне не сказал. Он вообще ничего не говорил о том, что не дает спуску, а что дает. Он о спуске и вовсе ничего не говорил. Сказал только, что у вас возраст, и не говорил ни об амнистии, ни о чем другом.
— Ты хочешь сказать — об амнезии?
Мойше, чье дело вообще было десятое, захныкал — только этого мне и не хватало.
— Мойше, что тут происходит? Мне врут? От меня что-то скрывают? Почему он плачет?
— Да пропади оно все пропадом. Евреи вечно плачутся, мадам Роза, уж вам-то это положено знать. Им даже стену для этого построили [14], черт побери.
— Может быть, это церебральный склероз?
У меня все это уже вот где сидело, клянусь вам. Мне это так обрыдло, что захотелось разыскать Махута и попросить его вогнать мне самый здоровенный шприц, только бы послать их всех к чертям собачьим.
— Момо, это не церебральный склероз? Он спуску не дает.
— А много вы знаете такого, что дает спуску, мадам Роза? Слушать тошно. Слышите, вы, меня от всех вас тошнит, клянусь могилой матери!
— Не надо говорить таких вещей, твоя бедная мать… в общем, она, может, еще и жива.
— Я ей этого не желаю, мадам Роза, даже если она и жива, она все-таки моя мать.
Она странно посмотрела на меня, а потом улыбнулась.
— Ты очень повзрослел, малыш Момо. Ты уже не ребенок. Когда-нибудь…
Она собиралась мне что-то сказать, но прикусила язык.
— Когда-нибудь что?
Вид у нее стал виноватый.
— Когда-нибудь тебе стукнет четырнадцать. А потом пятнадцать. И ты больше не захочешь жить вместе со мной.
— Не говорите чепухи, мадам Роза. Я вас не брошу, не в моих это привычках.
Это ее успокоило, и она ушла переодеваться. Надела свое японское кимоно и подушилась за ушами. Понятия не имею, почему душилась она всегда за ушами, — может, чтоб этого не было видно. Потом с моей помощью уселась в кресло, потому что сгибаться ей было тяжело. При всех своих болячках она сейчас чувствовала себя как нельзя лучше. Лицо у нее было хмурое и обеспокоенное, но я обрадовался, увидев ее