Благодаря этим чертам характера, он был очень полезным, если не сказать, образцовым полицейским. Ко всем делам он относился добросовестно и просто, без какой бы то ни было склонности создавать себе трудности и проблемы, которых в общем-то и не было.
Почти ко всем он относился доброжелательно, и почти все относились к нему так же.
Однако даже при таком не очень сложном отношении Рённа к жизни Улльхольм оказался невероятным занудой и тупицей.
Улльхольм был недоволен всем, начиная с зарплаты, которая, как и следовало ожидать, была слишком маленькой, и кончая начальником полиции, который не умел управлять твердой рукой.
Его одинаково возмущало как то, что дети в школе не умеют себя вести, так и то, что в полиции слишком слабая дисциплина.
С особенной ненавистью он относился к трем категориям людей, которые никогда не причиняли Рённу никаких хлопот и не заставляли его напряженно работать головой: он не переносил иностранцев, молодежи и социалистов.
Улльхольм, например, считал безобразием, что рядовым полицейским разрешено отпускать бороды.
— Ну, усы еще куда ни шло, — говорил он. — Да и то, мне это кажется весьма сомнительным. Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду?
По мнению Улльхольма, начиная с тридцатых годов в обществе не было истинного порядка. Сильный рост преступности и ужесточение нравов он объяснял тем, что у полиции отсутствует солидная военная выучка, и тем, что полицейские больше не ходят с саблями.
Введение правостороннего движения было возмутительной близорукостью, которая еще больше ухудшила ситуацию в безнаказанном и морально распадающемся обществе.
— И этот бардак увеличивается, — говорил он. — Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду?
— Что? — спрашивал Рённ.
— Бардак. Все эти стоянки вдоль главных магистралей. Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду?
Улльхольм был человеком, который знал почти все, а понимал все без исключения. Только один раз он вынужден был обратиться за разъяснениями к Рённу. Началось с того, что он сказал:
— Глядя на эти мерзость и беспорядок, человек начинает тосковать по природе. Я охотно спрятался бы в горах, если бы в Лапландии не было так много лапландцев. Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду?
— Я сам женат на лапландке, — сказал Рённ.
Улльхольм взглянул на него со смесью отвращения и любопытства и, понизив голос, сказал:
— Это необычно и весьма интересно. Правда, что у лапландок эта штука расположена поперек?
— Нет, — сухо ответил Рённ. — Это не правда, а широко распространенное предубеждение.
Рённ размышлял над тем, почему этого человека до сих нор не перевели в бюро находок.
Улльхольм говорил почти без перерыва, а каждый монолог заканчивал словами: «Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду?».
Рённ понимал только две вещи.
Во-первых, то, что произошло в управлении, когда он задал совершенно невинный вопрос:
— Кто там дежурит в больнице?
Колльберг равнодушно порылся в своих бумажках и сказал:
— Какой-то Улльхольм.
Единственным, кто знал эту фамилию, был, очевидно, Гюнвальд Ларссон, потому что он сразу воскликнул:
— Что? Кто?
— Улльхольм, — повторил Колльберг.
— Этого нельзя допустить. Туда немедленно нужно кого-нибудь послать. Того, у кого с головой все в порядке.
Рённ, который оказался тем человеком, у которого с головой все в порядке, задал еще один, такой же невинный вопрос:
— Мне сменить его?
— Сменить? Нет, это невозможно. Он посчитает, что его унизили, и начнет писать сотни жалоб и рапортов в управление и даже может позвонить министру.
А когда Рённ уже выходил, Гюнвальд Ларссон дал ему последний совет.
— Эйнар!
— Ну?
— И не позволяй ему обращаться к свидетелю, разве что после того, как увидишь свидетельство о смерти.
Во-вторых, что каким-то образом он должен остановить этот поток слов. Наконец он нашел теоретическое решение этой задачи. Практически реализация найденного решения выглядела следующим образом. Улльхольм закончил очередной длинный монолог словами:
— Совершенно очевидно, что, как частное лицо и член партии центра, как гражданин свободной, демократической страны, я не делю людей по цвету кожи, национальности или образу их мыслей. Но ты сам подумай, что было бы, если бы в рядах полиции оказалось много евреев и коммунистов. Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду?
Рённ откашлялся, тактично прикрывшись рукой, и ответил на это:
— Конечно. Но честно говоря, я сам социалист и даже…
— Коммунист?!
— Вот именно.
Улльхольм встал и, храня гробовое молчание, подошел к окну.
Он стоял там вот уже два часа и грустно глядел на злой, предательский мир, который его окружал.
Шверина оперировали трижды. Из его тела извлекли три пули, однако никто из бригады врачей, делавших операцию, не выглядел слишком веселым, а единственным ответом на робкие вопросы Рённа были лишь пожатия плечами.
Только минут пятнадцать назад один из хирургов вошел в палату и сказал:
— Если он вообще придет в сознание, то это произойдет сейчас, в течение ближайшего получаса.
— Он выкарабкается?
Врач долго смотрел на Рённа, потом сказал:
— Вряд ли. Хотя всякое может быть. Он физически крепкий, а общее состояние его почти удовлетворительное.
Рённ подавленно смотрел на пациента и размышлял над тем, как нужно выглядеть, чтобы врачи охарактеризовали твое состояние здоровья как не очень хорошее или даже плохое.
Он тщательно сформулировал два вопроса и для надежности записал их в своем блокноте.
Первый вопрос был: «Кто стрелял?» и второй: «Как он выглядел?»
Кроме того, Рённ поставил на стул у кровати переносной магнитофон, подключил микрофон и повесил его на спинку стула. Улльхольм не участвовал в этих приготовлениях и ограничивался лишь тем, что бросал в сторону Рённа критические взгляды со своего места у окна.
Часы показывали двадцать шесть минут третьего, когда медсестра внезапно склонилась над раненым и быстрым, нетерпеливым жестом подозвала обоих полицейских, другой рукой одновременно нажимая звонок.
Рённ поспешно схватил микрофон.
— Кажется, он просыпается, — сказала медсестра.
На лице раненого были заметны изменения. Веки и ноздри подрагивали.
— Да, — сказала медсестра. — Сейчас.
Рённ поднес к раненому микрофон.
— Кто стрелял? — спросил он.