приключается! Дня нет покоя! Только соберешься, сядешь, тут бы сосредоточиться как следует — и пошло бы, пошло! Так нет же! Что-нибудь мерзопакостное уже прет на тебя, как поезд…
— Ты еще забыл о своем сердце, — сказал с серьезным лицом Жовто-блакитный.
— А что? — поднял я голову — сердито и подозрительно.
— Ничего — я просто вспомнил, что у тебя еще больное сердце, — и гадко усмехнулся.
Я долго смотрел на него, прикидывая — к чему бы это он?
И сказал ему очень внушительно:
— Заруби себе на носу, Лева — мое сердце тебя не касается!
— В общем-то, нет, конечно, не касается, — он пожал плечами. — Но относясь к тебе симпатично…
— Заруби себе на носу, что мне наплевать на твое отношение ко мне. И мои дела и болезни тебя не касаются! Заруби это крепко на своем носу!
— Оставь мой нос в покое, — недовольно сказал Лева. — Поехали.
В коридоре бесшумно накатился нам навстречу Евстигнеев — он успел переобуться, несмотря на жару, в подшитые валенки.
— Вот же он, Алексей Захарыч, дружок-то ваш… Вот же он!
И все всматривался, цепко, по-собачьи в костистую острую рожу Красного, запоминал старательно, взглядом липким приставучим лапал, щупал его рост, одежду, особые приметы — а вдруг придется еще показания давать, не может он — ветеран службы — позорно мямлить: «не запомнил»! На то он и поставлен ответственным по подъезду, на то он и есть у нас старший по квартире, на то и служит внештатным участковым инспектором, чтобы все запоминать, все слышать, всех знать!
И хоть не до него мне было, а отказать себе в удовольствии не смог:
— Познакомься, Лева, с этим милым человеком…
Крыса вежливо показала желтые клыки, протянула сухую лапку, культурным голосом рокотнула:
— Красный.
И кабан тряпочный пихнул ему свою подагрическую лопату:
— Евстигнеев — мое фамилие, значица. С большой приятностью…
— Лева, это наш Евстигнеев, прекрасный парень, — сказал я. — Но у него, сукиного кота, склероз стал сильнее бдительности. Написал на меня донос в милицию, прохвост эдакий, и по безумию своему опустил его в мой почтовый ящик.
Евстигнеев ухватился за грудь, будто собрался, как Данко, вырвать свое пылающее сердце пенсионера конвойных войск и осветить вонючую сумерь грязного длинного коридора. Красный испуганно отшатнулся. Но Евстигнеев сердце не вырвал, а только сипло и задушевно сказал:
— Неправда, ваша, Алексей Захарович! Не доносил я! Сигнализировал. Правду сообщал. В нашу родную рабоче-крестьянскую милицию. Для вашего же, можно сказать, блага и пользы! Чтобы провели с вами разъяснительную работу о недопустимости пьянства! Особенно среди писателей, людей, можно сказать, идеологических. Сиг-на-ли-зи-ровал!
На харе его был стукаческий восторг, искренняя вера в почтенность его гнусного занятия. Я и злиться не стал — плюнул и повлек за собой остолбеневшего Красного.
Вчера — спьяна — закатил я «москвича» двумя колесами на тротуар. Сейчас он был какой-то весь скособоченный, задрызганный, в ржавчине и потеках, несчастный, как заболевший радикулитом старый холостяк. На капоте кто-то написал много похабных слов, а на лобовом стекле вывел: «Хозяин — дурак!»
Вот уж, что правда — то правда!
На сияющем «жигуле» Льва Давыдовича никто такого не напишет!
2. УЛА. МОЙ ДЕД
— Суламита! — позвал меня дед.
— Что, дед?
— Ты не спишь?
— Нет, уже не сплю.
— Ты горюешь?
— Нет, дед. Я грущу.
— Ты грустишь из-за него?
— Из-за всего. Из-за него тоже.
— Он ушел навсегда?
— Он вернется.
— Почему же ты грустишь?
— Он уйдет снова. И вернется. И уйдет.
— Почему, янике, почему, дитя мое?
— Я старше его.
— Намного?
— Прилично. На два тысячелетия.
— Ай-яй-яй! — огорчился дед. — Он — гой?
— Да.
Дед долго молчал, раздумывал, старчески кряхтел, потом спросил мягко:
— Суламита, дитя мое, ты полна горечи и боли. Ты любишь его?
— Да, дед.
— За что?
— Он умный, нежный, он кровоточит, как свежая рана.
— И все?
— Он — мой сладостный муж, он дал мне незабываемое блаженство.
— И только?
— Он — мой ребенок, отнятый злодеями, изуродованный, и вновь найденный мной.
— А что они сделали с ним?
— Он пьяница, трус и лжец.
— Он знает, кто мы?
— Нет, дед. Не бойся: я не открыла ему великую тайну. Да он и не поверит.
— Это хорошо, — тихо засмеялся дед. — Суламита, янике, ты ведь знаешь, что плод, зачатый от них, — принадлежит им.
— Дед, среди них есть масса людей прекрасных!
— Конечно, дитя мое! — прошелестел в темноте дед. — Но им не вынести такого.
— Почему же мы выносим? Как нам достает сил?
— Мы — другие, Суламита. Мы — вечны. Каждый из нас смертен, а все вместе — вечны.
— Почему, дед?
— Мы дети незримого Бога, чье истинное имя забыто. Он послал нас сюда вечными хранителями очага жизни. Из нас — тонких прерывистых нитей — он сплел нескончаемую пряжу жизни. Мы не можем погасить огонь и не в наших силах прервать великую пряжу. Мы не вернемся в наш мир, не выполнив завета.
— Дед, почему наш Бог невидим?
— Мы не нуждаемся в образе Божьем. Мы носим Бога в сердце своем. И как нельзя заглянуть человеку внутрь сердца своего, так нельзя увидеть Бога.
— Всякий может уговорить себя, что у него в сердце — Бог.
— Нет, — засмеялся тихо дед. — Или у тебя в сердце Бог — и ты это знаешь точно. Или твое сердце — глиняная кошка с дырочкой для медяков.