— Удружил, удружил! Посмотрел предложение — там несколько домов, на выбор, вижу твой адрес, ага, думаю — это и есть самое подходящее здание для этих дармоедов. Хоть братану хата обломится с вакханалии бюрократии. Но не забудь, что сказал — никому ни слова…
— Что ж, есть повод выпить, — сказал я.
— У тебя, я заметил, и без повода получается, — сказал Антон.
— Стыдишь? — разозлился я.
— Не-а, — покачал башкой Антон. — Жизнь такая стала, что, кабы не мое дело, я бы давно спился к чертям. Этот газ сейчас нужнее кислорода. Ладно, поехали…
Мы вышли в коридор — разметались по стенам в сером пыльном сумраке тени-силуэты соседей, как атомные отпечатки на стенах Хиросимы, полутемные факсимиле испарившихся душ. Мгновенье они были неподвижны, будто хотели, чтобы я лучше их запомнил, а Антон лучше рассмотрел перед тем, как он поставит наше сгнившее жилище на капитальный ремонт для нового вместилища министерства с названием из сумасшедшего кроссворда, и разбросает нас всех по своим отдельным норкам.
И сразу же ожившим стоп-кадром задвигались, засуетились, отправились по текущим квартирно- хозяйственным делишкам. Они снова были слепы, как люди во все времена, — им и в голову не приходило, что стоящий рядом со мной человек — посланец судьбы, ибо в наших условиях новая квартира — становится новой судьбой.
Мимо нас промчалась в уборную Нинка — с ночным горшком, как с футбольным кубком, растрепанная и похмельно-злая. Потом из кухни двинулся к себе в комнату своей приседающей от вежливости походкой Лубо, балансируя сковородой с оладьями и горячим кофейником, и, согнувшись еще круче, будто скачком рвануло его к земле усилившееся внезапно притяжение, кивнул нам — «доброго вам утречка», и мы ответили ему под аккомпанемент нестройных гамм, разыгрываемых его девчонками, уже расстегнувшими кальсонные пуговицы на склеенном из осины пиандросе, и эти звуки были похожи на вялое мочеиспускание старика, которого они высаживали по утрам на больничные утки наших ушных раковин. У дверей стоял Михаил Маркович Довбинштейн, покорно глядя на меня отвисшими красными веками больной собаки, — он каждый час ходит к почтовому ящику смотреть, не пришло ли разрешение из ОВИРа. «Ничего нет?» — спросил я. И он помотал головой и тяжело вздохнул, как всхлипнул.
Тяжело прошлепал, как грузовик на спущенных колесах, Евстигнеев, и на губах его булькало и пузырилось слово «об-ли-га-ции». Следом шаркала Агнесса, зло косилась на Довбинштейна, и оттого, что она неумолчно жужжала при этом — «жи-жи-жи-жид-жиды-жи», казалось, что она не человек, а безобразная кукла, работающая от старого электромотора.
Нежить. Морготина. Нелюдь. Омрачение ума. Припадочное воспоминание.
Из этого пропащего дома — на воздух! В баню, в пивную, на помойку — куда угодно. Благо, уже подрагивает от нетерпения умчать нас в край тайных, запретных для всех этих людей наслаждений Антошкин автомобиль — рвущий глаз своей ослепительной сияющей чернотой, весь дымящийся этим темным блеском, как наведенное на солнце затемненное стекло.
Шофер Лешка открыл заднюю дверцу, Антон подтолкнул меня — двигайся. И сел рядом. Это что-то новенькое, раньше он как наш папанька всегда садился с шофером. Я усмехнулся. Антон заметил, понял, подмигнул:
— Влияние Запада — не так демократично, зато можно сосредоточиться. И вообще — солиднее…
Солиднее, так солиднее. Раньше в цене была идейная одержимость, теперь выше и надежнее добродетель солидности. Это какой-то малоисследованный феномен революционного сознания — в кратчайший срок все наши горлопаны-ниспровергатели становятся самыми замшелыми несокрушимыми консерваторами, перед которыми английские тори выглядят легкомысленными прожектерами, разгильдяями и шалапутами.
— Как с книжкой твоей? — спросил Антон.
— Никак. Врут все время что-то, мозги пудрят. Волынят. Теперь, говорят, бумаги нет…
— С бумагой, действительно, трудно сейчас. Финны нам не хотят продавать…
— Ну конечно! У нас же — в отличие от финнов — страна безлесная! Где нам свою бумагу иметь! …
— Это не вопрос, — засмеялся Антон. — Есть такой анекдот про то, как помер один руководитель. Ему в чистилище говорят: у нас два ада — капиталистический и социалистический. Куда хочешь? Он без размышлений — в социалистический. Те удивились, а он поясняет — дурачье, раз ад социалистический, значит там с котлами да сковородками обязательно перебои будут — то уголек не подвезут, то смола кончится, то черти запьют…
Шофер Алешка тонко заржал, восхищенно замотал головой:
— Это точно, запьют у нас черти… У нас без этого нельзя!
Антон кивнул на него:
— Слышь глас народа?
— Распустили вас, — сказал я папанькиным голосом, — Хрущёвские дети!
Раскаленным черным камнем пролетела машина через город, выскочила на набережную против серой ячеистой громады «ДОПРа» и свернула в ворота бассейна.
Я подтолкнул локтем Антона и, показав глазами на «ДОПР», спросил:
— Купаясь тут, вы никогда не думаете о судьбах жильцов этого дома?
Антон оценивающе прищурился на вломленный в останки замоскворецких церквей конструктивистский изыск на четыреста квартир, поцокал с сомнением языком и круто отрубил:
— Этого больше никогда не будет…
— Да-а? — ехидно протянул я. — Это тебе где такую гарантию выдали?
— Нынешняя жизнь такую гарантию дает, никто из начальства больше рисковать не захочет. Уж больно карающий меч шустрым оказался. Как косилка…
Этот огромный дом построили в тридцатые годы и заселили элитой, он так и назывался — Дом правительства, сокращенно ДОПР. По жуткой иронии судьбы так же именовались тюрьмы — ДОПР — Дом предварительного заключения, и во всем этом бездонном муравейнике власти не оказалось ни одной единой квартиры, из которой бы не замели хозяев. Пересажали всех, быстро заселили новыми и стали поспешно сажать этих новоселов — и так несколько кругов. Некоторые жильцы не успели распаковать вещей. Из одних квартир вывозили, в другие — вселяли. Но я не слышал хоть бы об одном человеке, отказавшемся от ордера на квартиру в этом доме.
У них всех была чистая совесть. И короткая память.
И Антон точно знает, что больше этого никогда не будет.
Машина, меж тем, описав полный круг по пешеходной дорожке вокруг бассейна, рявкая сигналом на зазевавшихся прохожих, подкатила к дверям бани — знаменитой «избы», знаменитой в том смысле, что она служит закрытым клубом для среднего городского начальства и четко свидетельствует о твоем социальном достижении, а для всех недостигших она — не знаменитая, потому что она просто не существует для них. Пока не существует. «Изба» Андрея Гайдукова — мечта прицелившегося в генералы бюрократа, мана для гуляки и обжоры, греза жулика и продвигающегося честолюбца.
Чуть в стороне стояли несколько черных «волг» с начальскими номерами. Шофера на перевернутом ящике играли в домино.
Вовнутрь «избы» — просторного ясно-желтого сруба — вели настоящие сени, мастерски изукрашенные деревянной решеточкой, с резными балясинами и петушком над притолокой. И деревянным точеным молотком у входа. Антон постучал, распахнулась дверь, и в глубине сеней возник Степан Макуха — Андреев управитель, прислужник и, наверное, исполнитель приговоров. Со дна глубоких дырок в черепе посверкивали две лужицы крепкой марганцовки — странно замерзшие фиолетово-красные шарики. Он приглашающе замахал цепкими жилистыми ручищами, смял в жесткую гримасу сухое костистое лицо крепко пьющего человека — это обозначало улыбку. И все — совершенно беззвучно. Я никогда от Макухи слова не слышал. У него работа своеобразная. Наверное, Гайдуков, нанимая Макуху на работу, вырезал ему язык. А письменной грамоте Макуха не разумел наверняка. Нет, он, конечно, был специалистом очень узкого профиля.
Макуха захлопнул за нами дверь, проводил в горницу, шикарно стилизованную «а ля рюс».