Она вырвала руку, пронзительно, как ножом по стеклу, сказала-плюнула:
— Коли вам веры жалко нашей, приходите ко мне в психушку, послушайте, что мои больные толкуют. Я — то знаю, что они нормальные, это вы — сумасшедшие. И я нормальная, только я такая же бандитка, как и вы, и всем объясняю, будто они не в своем уме. А они — в своем, и говорят, что вера ваша похилилась от вашей слабости — коли бы могли убивать, как раньше, миллионы, может быть, и стояла бы ваша кровожадная вера, а поскольку сейчас хватает сил только на выборочный террор, то страх остался, а вера — пшик! Нет больше вашего алтаря, залило его давно дерьмом и кровью…
Спазм удавкой перетянул ей горло, и она по-бабьи, некрасиво расплакалась.
Рита вскочила, стала гладить ее по плечам, успокаивать, что-то тихонько шептала ей на ухо.
Севка растерянно катал по скатерти хлебный мякиш. Отец грузно встал и, волгло топая, ушел из-за стола. Яростным глазом испепеляла меня мать. Антон молча качал своей огромной башкой, досадливо вскряхтывая — и-е-э-эх! Ирка и Вилена перепуганно глазели на Эву. А Гайдуков заметил:
— Вот и повеселились! Как говорится, семьей отдохнули…
14. УЛА. СПОР
— Ула! Это я — твой унылый барбос… — по легкой хрипловатости голоса в телефонной трубке, по некоторой замедленности речи, я поняла, что Алешка прилично поднабрался. — Чего делаешь?
— Сидим с Эйнгольцем на кухне, готовим жаркое…
— И наверняка — многомудрствуете?
— Пытаемся, — и подумала о том, что все сказанное мною Шурику, неубедительно, умозрительно, голо, похоже на плохо пересказанный сон, на мелодию, напетую человеком без слуха. Я оправдывалась перед собой.
Алешка помолчал, задумчиво заметил:
— Не люблю я его…
— Я знаю. По-моему, зря.
— Может быть, я ревную?
Через раскрытую дверь я посмотрела на Шурика, его выпуклые глаза за толстыми бифокальными линзами, пухлые щеки, конопатые руки в рыжих волосиках, засмеялась:
— Пока нет оснований…
— Ты, наверное, не хочешь, чтобы я пришел?
— Хочу. Всегда.
— Совестно — я опять напился. Со своими разругался вдрызг.
— Это ничего — вы помиритесь. Ты ведь их любишь, помиришься.
— Я их ненавижу. Видеть не могу!
— Это — когда вы вместе. А врозь с ними — не можешь. Ты их любишь. Наверное, это хорошо.
— Ула, можно я тебе скажу кое-что по секрету? Я тебя очень люблю.
— Спасибо. Только больше не говори никому. Пусть это будет наша тайна.
— Я еду? Можно?
— Жду. Жаркое скоро будет готово.
Но он уже бросил трубку — помчался. Я боюсь, когда он пьяный гоняет по городу на машине. Но здесь уж ничего мне не поделать. Вообще, наверное, никого ничему нельзя научить. И пытаться глупо.
Я вернулась на кухню, и Шурик спросил меня:
— Это Алексей тебе звонил?
— Да.
Он помолчал, потом бессильно развел руками:
— Это ведь надо, как все в нашей жизни запуталось! Нарочно не придумать.
— Да, не придумать, — кивнула я, мне не хотелось сейчас снова говорить об этом, я ведь уже знала все наверняка.
— Ула, я чувствую себя очень виноватым, — потерянно сказал Эйнгольц. — Я не имел в виду сплетничать, я не хотел повредить Алешке в твоих глазах. Я ведь и про твоего отца ничего не знал. Я не мог предвидеть, что все так совпадет… В конце концов — руководил-то всем делом генерал Крутованов. Отсюда, из Москвы…
Я подошла к нему, обняла и поцеловала в жесткую рыжую макушку:
— Не оправдывайся, Шурик, тебе не в чем винить себя. Спасибо, что ты мне рассказал — мне так проще жить. Яснее вижу. Алешка ни при чем, он был ребенком. А отца не прощу им никогда…
Я ощутила, как тугой комок подступает к горлу. Отвернулась к плите, скинула с чугунка крышку, стала быстро перемешивать жаркое. Нехорошо делать людей свидетелями твоих слез — они от этого чувствуют себя виновато-несчастными.
Шурик неуверенно сказал:
— Может быть, все это — ошибка? Что-нибудь перепуталось, не о тех людях сказали… Ведь сейчас уже ничего выяснить нельзя…
— Нет, это не ошибка, Шурик. Ты сказал все правильно. Я кое-кого расспрашивала — все сходится. Я себе так все это и представляла… И Крутованова мне называли.
Шурик сидел в неподвижной напряженной позе, было очень тихо. Ровно гудела газовая конфорка, аппетитно шкворчало жаркое в чугунке. Даже паралитик за стеной сегодня не бушевал. Может быть, его повезли на трехколесном кресле за город, и он закаляется там, как сталь.
Вечерней зеленью медленно заливалось небо, теплый ветерок бессильно колыхал тюлевую занавеску, на дне дворового колодца тонкий женский голос старательно-пьяно выводил слова: «Милый мой уехал, позабыл меня…» Звериная тоска заброшенности и обреченности переполняла меня, выплескиваясь брызгами злых и беспомощных слез.
Господи! Зачем ты взыскал меня, не дав завтрашнего дня?
Зови — не дозовешься, жалуйся — никто не слышит. Мы никому не нужны, никому не интересны. Как жить дальше? Строим на песке. Сеем на камне. Кричим на ветер. И слезы — дешевле воды.
Все со всем всегда согласны. Я устала со всем всегда соглашаться. Я больше не могу бояться. Мой организм отравлен страхом. Мы мутанты ужаса третьего поколения. Мы наследуем его в клеточках, в генах.
Все со всем всегда согласны. Все довольны.
— Шурик, а может быть, уехать отсюда к чертовой матери?
Эйнгольц скованно пошевелился на диванчике, его силуэт на фоне окна начал наливаться сумраком.
— Для меня это не выход, Ула…
— Почему?
— Вера христианина только укрепляется от насилия.
Наверное, он почувствовал, что его слова прозвучали как-то неубедительно-книжно, и добавил торопливо:
— Да и вообще — я боюсь, что нам поздно менять свою жизнь…
— Но ведь мы же еще не старые люди — нам по тридцать! Можно много успеть…
— Но за эти тридцать лет мы окончательно сформировались здесь. Мы люди русской культуры, а наша культура и там никому не нужна, наши страдания безразличны, а опыт нашей жизни они не могут и не захотят воспринять! Хорошо устраиваются на западе зубные врачи и ремесленники — они хотят и могут забыть всю свою жизнь здесь. А мы разве можем перечеркнуть нашу жизнь? Мы и туда повезем печать своей неустроенности, неумения приспособиться, мы на всю жизнь отравлены неверием в людские обещания и намерения. Нет, мне кажется, не имеет смысла — поменяем шило на швайку.
В его горячности, приготовленности слов, в окончательной уверенности мне чудилась недостоверность. А разве можно примириться — прожить всю жизнь в неволе? И не решиться на побег —