— А зачем — Мосинов ведь жив?
— Не знаю. Он почему-то при жизни передал нам весь архив. Директор мне велел…
Взгляд снова опал — он не обнаружил ничего занимательного в том, что здоровенный и якобы активно работающий литератор при жизни сдает свой архив. Во всяком случае, ничего нелояльного в этом не усматривается. А если даже что не так, то это вопрос не его уровня — не ему судить о лояльности такого издающегося писателя, как Константин Мосинов. Раз директор сказал — значит, нечего рассуждать. Лучше поговорить обо мне.
— Ваша диссертация — это ваше личное дело, и нечего оправдывать личными делами отсутствие общественной активности…
— Моя диссертация включена в научный план института, — робко заметила я.
— А вы не препирайтесь со мной, я вас не за этим вызывал, — сжал свои страшные желтоватые пальцы с обломанными ногтями Педус, и я испугалась, что он мною оботрет их, как не давно газетой. — Оправдываться, отговорки придумывать все мастера, все умники. А как поработать для общего дела всей душой — тут вас нет…
— Я никогда не отказываюсь ни от какой работы, — слабо вякнула я.
А он неожиданно смягчился, пожевал медленно фиолетовыми губами, будто пробуя на вкус свои пресные линялые слова:
— Вот и сейчас нечего отлынивать. Вы человек грамотный, должны понимать общественно- политическую значимость такого мероприятия, как выборы… — подумал не спеша и добавил, словно прочитал из смятой, вымаранной селедкой газеты: — Надо разъяснить населению обстановку небывалого политического и трудового подъема, в которой наш народ идет к выборам…
Он — киборг. Порочный механический мозг, пересаженный в грубую органическую плоть. Он — неодушевленный предмет, ничей он не сын, никто его никогда не любил. И вызвал он меня не ради выборов.
— Значит, больше не будет у нас разговоров на эту тему. Договорились? — утвердительно спросил Педус. — Согласны?
— Договорились, — сказала я. — Согласна…
Мы согласны. Со всем. Всегда. Все. Миры замкнуты. Педус наверняка не слышал о декабристе Никите Муравьеве, а то бы он ему показал кузькину мать за кощунственные слова — «Горе стране, где все согласны».
Они — звено удивительной экологии, где горе страны и униженность граждан — источник их убогого благоденствия, извращенной звериной любви за железной дверью и пайков с баночной селедкой.
А Педус уже крутанул маховичок наводки и впервые посмотрел мне в глаза. С настоящим интересом снайпера к мишени.
— Еще у меня вопросик к вам есть, товарищ Гинзбург… Молчание. Пауза. Палец ласкает курок. Мишени некуда деться.
— Я оформлял для аттестационной комиссии объективку на вас, возник вопросик…
Жвалы уже не шипят, они щелкают ружейным затвором. Не стучи так, сердце, затравленный зверек, мишень в тире должна быть неподвижна.
— Там как-то не очень понятно вы написали о родителях…
— А что вам показалось непонятным?
— Когда был реабилитирован ваш отец?
— Моему отцу никогда не предъявлялось никаких обвинений. Он был убит в 1948 году в Минске…
— При каких обстоятельствах?
— Прокуратура СССР на все мои запросы всегда сообщала, что он пал жертвой неустановленных следствием бандитов.
— Ай-яй-яй! — огорчился Педус. — Он был один?
— Нет, их убили вместе с Михоэлсом…
— Так-так-так. А ваша мамаша, извините?
— Она была арестована в сорок девятом году, в пятьдесят четвертом направлена в ссылку, в пятьдесят шестом реабилитирована. В шестьдесят втором году умерла от инфаркта. Все это есть в моей анкете.
— Да, конечно! Но, знаете ли, живой человеческий разговор как-то надежнее. А копия справки о реабилитации мамаши у вас имеется?
— Имеется.
— Ну, и слава Богу! Все тогда в порядке. Вы ее занесите завтра, чтобы каких-нибудь ненужных разговоров не возникло. Договорились?
— Договорились.
Захлопнула за собой железную дверь, медленно шла по коридору, и мне показалось, что от меня несет селедкой. Договорились мишень с прицелом.
Зачем ему справка?
9. АЛЕШКА. БРАТ МОЙ СЕВА
Во сне я плакал и кричал, я пытался сорвать свой сон, как лопнувшую водолазную маску. Он душил меня в клубах багровых и зеленых облаков, в разрывах которых мелькали лица Антона, Гнездилова, Торквемады, Левы Красного, и все они махали мне рукой, звали за собой, а я бежал, задыхаясь, изворачиваясь, как регбист, потому что в сложенных ладонях своих я нес прозрачную голубую истекающую воду — Улу. А там — на границе сна, в дрожащем жутком мареве на краю бездны — меня дожидались зловещие черно-серые фигуры судей ФЕМЕ. Во сне была отчетливая сумасшедшая озаренность — судьи ФЕМЕ хотят отнять мою живую воду…
Открыл глаза и увидел за своим столиком Севку.
— Здорово, братан, — сказал он, ослепительно улыбаясь, как журнальный красавчик. Он и по службе так шустро двигается, наверное, благодаря этой улыбке.
— Здорово… Как живешь?
— А-атлична! — белоснежно хохотнул. А глаза булыжные. Он меня жалеет. Севка на шесть лет старше меня. А выглядит на десять моложе. Он полковник. А я — говно. Он — всеобщий любимец, папкина радость, мамкино утешение. А я — подзаборник, сплю в кафе ЦДЛ.
— Выпьем по маленькой, малыш?
— Выпьем, коли поставишь.
Охотнее всего он бы дал мне по роже. Но нельзя. Севка вообще ни с кем никогда не ссорится. Это невыгодно. Интересно, их там учат драться?
— Конечно, поставлю! Я сейчас пока еще богатый!…
— Не ври, Севка. Не прибедняйся, ты всегда богатый.
— Ну, знаешь — от сумы да от тюрьмы…
— Брось! — махнул я рукой. — У тебя профессия — других в тюрьму сажать да чужую суму отнимать…
— А-аригинально! — захохотал Севка. — Надеюсь, у тебя хватает ума не обсуждать этот вздор с твоими коллегами?
— Зачем? Тут каждый пятый на твоих коллег работает!
Севка кивнул Эдику, и тот как из-под земли вырос с графинчиком коньяка и парой чашек кофе.
— Еще кофе! Много! — сказал я Эдику, он обласкал меня своей застенчивой улыбкой и рысью рванул к стойке.
Севка достал из красивого кожаного бумажника с монограммой десятку и положил ее на