Сама не понимаю, зачем я ему отвечала, но уж как-то невыносимо унизительно было безответно слушать его гадостные ламентации.
— Достоевский записал в дневнике, что главная современная беда — в возможности не считать себя мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость. Если бы он дожил до наших дней!
У хомяка лоб пошел красными сердитыми пятнами и вспотели злым паром стекла очков, мелкое личико конусом вытянулось вперед, как у крысы перед броском.
— Я заметил, — сказал он, — что чаще всего цитируют Достоевского именно евреи, которых он достаточно справедливо ненавидел…
— Чем же вам лично так досадили евреи? — спросила я, кутаясь в свой кургузый застиранный байковый халат.
— Мне лично — ничем, — развел он короткие худые ручки недоростка. — Поэтому я могу объективно судить о том вреде, который они приносят любой самобытной культуре, любой нации, в которую они вгрызаются…
Раздался телефонный звонок, я вздрогнула от неожиданности, а он проворно схватил трубку, будто уже давно ждал этого звонка.
— Выскребенцев слушает… Да-да… Я понял… Хорошо… Сейчас — здесь… Нет, ничего особенного… Не думаю… В пределах нормы… Хорошо… Слушаюсь…
Забилось гулко, замолотило, заухало сердце, как на стремительном пролете вниз, — он говорил обо мне! И они еще не отбили мне память совсем — я хорошо помню, что он уходил сегодня вечером! И прощался! Значит, он среди ночи приехал из-за меня! Что они задумали? В Казанскую психтюрьму? Или в Днепропетровск?
Или пришла очередь? В Сычевку?…
— Так вот, когда меня перебили, я говорил о том, что вы, поселившись среди людей другой нации, живете их достоянием, как червь в плоде, и пока вы не выгрызаете дотла дух народа, вы не успокаиваетесь…
Песок в глазах, тяжело дышать, трудно думать, нет сил жить.
Я смеялась. Сиплым лающим смехом больной собаки.
— Позвольте узнать, что же выгрызли у других народов Альберт Эйнштейн и Зигмунд Фрейд? Кафка и Андре Моруа? Амадео Модильяни и Джордж Гершвин? Стефан Цвейг и Марк Шагал?
Господи, как мне горько!
— Ну, конечно, конечно! Сразу же весь походный еврейский иконостас! Да заберите их, хоть на крест себе повесьте, ваших гениев! И живите с ними! А допускать вас к жизни других народов так же нельзя, как не разрешают в спорте профессионалам играть с любителями! Вы чужие! Вы всем людям на земле чужие!
У меня так кружилась голова, что я боялась упасть со стула. Стучит в висках, горечь во рту. Мерзкий раскрасневшийся хомяк напротив меня скалит клычки.
— Так отпустите нас, — сказала я чуть слышно. — Отпустите меня отсюда…
— Вылечим и отпустим, — милостиво пообещал хомяк. — Кому вы здесь нужны…
По коридору затопали шаги, они приближались к ординаторской, все ближе и громче стучали сапоги, и всю меня залило безбрежной ужасной тоской — я поняла, что идут за мной.
Женский голос за дверью сказал:
— Доктор Выскребенцев здесь…
Вошли двое серых мужчин, и своей безликой страшной коренастостью они были похожи на санитаров, вязавших меня в психдиспансере. У одного в руках был завязанный в простыню куль.
— Вам звонили? — спросил один из них хомяка, а тот замахал руками, заулыбался.
— Все знаю, мне все профессор сказал…
Потом взял у него из рук белый узел и протянул мне:
— Одевайтесь…
— Зачем? — они забирают меня отсюда, они повезут меня в страшный психиатрический лагерь уничтожения, где медленно и жутко убивают людей.
— Одевайтесь, вам говорят! — прикрикнул Выскребенцев. — Вас переводят в другое лечебное учреждение…
Я оттолкнула от себя куль, он рассыпался и на пол упало какое-то синее женское пальто, туфли, платье, белье. Чьи-то чужие вещи.
— Вам давно инъекции триседила не делали? — зашипел, оскалился хомяк. — Одевайтесь сами, чтобы мне не пришлось к вам принять строгих мер!
— Это не моя одежда…
— Вас не спрашивают — надевайте, что дают!
Нас не спрашивают. Ношеные вещи. Может быть, их хозяйку отвезли в Сычевку? Или убили?
Нет смысла дальше цепляться за жизнь. Зачем медленно и ужасно умирать в Сычевке? Надо усыпить их настороженность, надо покорно все выполнять. Господь дарует мне последнюю милость — на улице вырваться у них из рук и броситься под машину.
— Вы будете одеваться? Последний раз я вас спрашиваю!
— Да.
Они все трое смотрели, как я одеваюсь у них на глазах они смотрели спокойно, не отворачиваясь. И я не отворачивалась — куда мне было деться в тесной ординаторской! Да и нисколько не стыдилась я — мне они были безразличны, как сторожевые собаки. Я думала об Алешке, я готовилась умереть.
61. АЛЕШКА. ОНИ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮДИ?
— Мы вас будем судить, — значительно сообщил Крутованов, и скрипуче-едко добавил: — Думаю, что судьба ваша будет ужасна…
Я засмеялся ехидно и готовно напомнил:
— Вы меня судить не будете! Лично вы — к тому времени будете просто говёненький дедушка на пенсии. У нас сентименты не в ходу, а ценится только целесообразность. А с точки зрения целесообразности придется вышвырнуть замызганного кровью и грязью бойца с международной работенки…
— Вам от этого легче не станет, — яростно бормотнул Крутованов, и по тому, как захлопали под синими стеклами очков жабьи перепонки век, я понял, что двигаюсь правильно; два стимула у них — страх и корысть. Я должен их обыграть, у меня есть огромное преимущество — я уже прошел все ступени страха и больше не боюсь их, а корысть всего мира меня больше не интересует.
— Станет! — выкрикнул я. — Станет мне легче! Пошевелите чуть-чуть мозгами — это не вы меня отловили, а я сам к вам пришел! Думайте! Вам отыскать выход нужнее, чем мне…
— Это еще почему? — важно, высокомерно откинулся на спинку кресла Юрий Михайлович, но и в нем уже я не видел того радостного злого азарта, что сотрясал его при нашей встрече.
— Потому что вам ошибиться нельзя, а мне терять нечего. За вами — должности, погони, дачи, пайки, машины, вся корысть вашей власти, а за мной — пустыня…
— Я не понимаю — чего вы хотите? — закусив в ненависти губу, спросил Крутованов.
— Чтобы вы отпустили Улу…
— Вы что, нас действительно дураками считаете? — стукнул кулаком по столу Юрий Михайлович. — Мы ее выпустим, чтобы ваши грязные басни распечатала продажная пресса на весь мир? Вы этого хотите?
— Не скрою, я бы этого очень хотел, — сказал я совершенно искренне. — Но, к сожалению, это невозможно…
— Почему?
— Ула, к сожалению, не знает, что я больше не боюсь пойти в каторгу или умереть. И она не допустит публикации, пока я в вашей власти. Она-то соображает, на что вы способны! Вы ведь всегда были