других подобных сочинениях[cviii], постарался я ответить Генриху в тоне его речи и озаботился при этом всего более, чтобы слова мои не имели никакого отношения к его, ибо такую особенность подметил я во всех таинственных вопросах и ответах. Я сказал:
— Изумрудная скрижаль Гермеса Трисмегиста гласит: то, что вверху, подобно тому, что внизу. Но пентаграмма, с главой, устремлённой вверх, знаменует победу тернера над двумя, духовного над телом; с главой же, устремлённой вниз, — победу греха над добром. Все числа таинственны, но простые выражают преимущественно божественное, десятки — небесное, сотни — земное, тысячи — будущее. Как же думаете вы, что пришёл бы я к вам, если бы не умел различать бездны верхней от бездны нижней?[cix]
Едва произнёс я эти совершенно пустые слова, как тотчас раскаялся в своей шутке, потому что Генрих устремился на них с доверчивостью ребёнка и воскликнул в таком восторге, словно я открыл ему что-то неведомое и что-то поразительное.
— Ах, вы правы, вы правы! Конечно, конечно! Я сразу понял, что мы с вами — об одном. И я вас вовсе не испытывал! Я только хочу предупредить вас, что на том пути, куда вы порываетесь, больше терний, чем сладких ягод. На тайных собраниях не открывают, словно какой-то ларчик, истину истин. Первое слово, которое должны мы говорить новоприбывшему, это — жертва. Лишь тот, кто жаждет принести себя в жертву, может стать учеником. Вдумались ли вы в примеры: светлого Озириса, погубленного тёмным Тифоном? божественного Орфея, растерзанного вакханками? дивного Диониса, умерщвлённого титанами? нашего Бальдура, сына света, павшего от стрелы хитрого Локи? Авеля, убитого рукою Каина? Христа распятого? Рыцари Храма, двести лет тому назад, заплатили жизнью за возвышенность своих целей и за благородство, с каким они говорили владыкам: “Ты будешь королём, пока справедлив”[cx]. Вергилий Марон описывает две двери из мира теней: первая из слоновой кости, но сквозь неё вылетают лишь обманчивые призраки; вторая из рога[cxi]. Я только спрашиваю вас, добровольно ли вы идёте в менее украшенную дверь?
Генрих проговорил всё это со страстным увлечением, произнося каждое слово так, словно оно было ему особенно дорого или словно оно в первый раз в жизни пришло ему на уста. Смотря на этого полуюношу, полуребёнка, в котором было так много внутреннего огня, что ничтожного повода, вроде легкомысленных вопросов случайного посетителя, было ему достаточно, чтобы вспыхнуть огненными языками, — чувствовал я, что падает и замирает во мне вся к нему ненависть, всякое к нему недоброжелательство. Я слушал удивительные переливы его голоса, словно открывавшие голубые дали, вглядывался в его глаза, которые, как мне казалось, оставались, несмотря на оживлённость речи, печальными, как бы тая на своём дне канувшее туда отчаяние, — и был как змея, выползшая из-под камня, чтобы ужалить, но зачарованная напевом африканского заклинателя. Был один миг, когда я почти готов был воскликнуть: “Простите меня, граф, ведь я недостойно посмеялся над вами!” Но с ужасом, поймав свою мысль на такой опасной тропинке, я сам крикнул себе “берегись!” и поспешил овладеть своею душою, как всадник понёсшей лошадью. И тотчас, чтобы дать себе возможность оправиться, бросил я ещё несколько слов Генриху, сказав ему:
— Я не боюсь испытаний, ибо мне давно нестерпимо наше знание, которое есть, по выражению одного учёного, уподобление познающего познаваемому, assimilatio scientis ad rem scitam[cxii]. Я ищу того познания, о котором говорит тот же Гермес Трисмегист, как о разумной жертве души и сердца. А тому ли, кто её ищет, бояться дорожных шипов?
Генрих схватил и эти слова, как драгоценную находку, и, словно бы по всякому поводу мог он говорить без конца, тотчас разлился передо мною в длинной и тоже воодушевлённой речи. И опять, против моей воли, эта речь, как будто произнесённая с желанием убедить и уговорить своего лучшего друга, отпечатлелась в моей памяти так резко, что сейчас не составляет мне труда воскресить её, едва ли не от слова до слова.
— Я вас понимаю, я вас понимаю, — сказал он. — Только вы всё-таки ошибаетесь, думая, что мы в силах раздавать истинное познание, как дары. Сокровенные знания называются так не потому, что их скрывают, но потому, что они сами скрыты в символах. У нас нет никаких истин, но есть эмблемы, завещанные нам древностью, тем первым народом земли, который жил в общении с Богом и ангелами[cxiii]. Эти люди знали не тени вещей, но самые вещи, и потому оставленные ими символы точно выражают самую сущность бытия. Вечной Справедливости, однако, надо было, чтобы мы, утратив это непосредственное знание, пришли к блаженству через купель слепоты и незнания. Теперь мы должны соединить всё, что добыто нашим разумом, — с древним откровением, и только из этого соединения получится совершенное познание. Но, верьте мне, чистая душа и чистое сердце помогут в этом более, чем все советы мудрых. Добродетель — вот истинный камень мудрецов!
В этом месте речи Генрих сделал остановку, потом, с совершенно изменённым лицом и немного блуждающим взором, добавил тихо и раздельно:
— Ведь вы тоже знаете, что времена и сроки исполнились. Ведь вы тоже, как только наступает тишина, слышите раскрываемые двери. Вот и сейчас: прислушайтесь! Слышите: шаги приближаются? слышите: падают листья с деревьев?
Последние слова Генрих произнёс совсем замирающим голосом, делая знак мне соблюдать тишину, весь насторожившись, словно действительно слышал он шум шагов и падение листъев, и близко наклонив ко мне свои глаза, большие и безумные, так что стало мне жутко и не по себе. Я оторвал свой взгляд от взгляда Генриха и, вдруг откинувшись назад, на спинку кресла, переменил тон и сказал ему твёрдо и жёстко:
— Довольно, граф, теперь я всё понял, что желал узнать.
Генрих посмотрел на меня недоумевающе и спросил:
— Что вы поняли и что вы желали узнать?
Я ответил:
— Я окончательно узнал, что вы — обманщик и шарлатан, который где-то украл обрывки сокровенных знаний и пользуется наворованным, чтобы выдавать себя за посвящённого и учителя!
При таком неожиданном нападении Генрих невольно поднялся со скамьи и, продолжая глядеть прямо на меня, сделал несколько шагов вперёд, словно желая потребовать от меня объяснений. Я ждал, не двигаясь, не опуская взгляда, но, не дойдя до меня, Генрих переломил своё волнение и произнёс кротко:
— Если вы так думаете, нам не о чем больше разговаривать! Прощайте!
Но я, толкая самого себя вниз по склону, крикнул ему:
— Теперь это вы ошибаетесь, думая, что за обман заплатите так дёшево! Есть святыни, которыми нельзя шутить, и есть слова, которые нельзя произносить легкомысленно! Я призываю вас к ответу, граф Генрих фон Оттергейм!
С гневным лицом Генрих ответил мне:
— Кто вы такой, что приходите ко мне и вдруг начинаете говорить таким голосом? Я могу не слушать вас!
Я возразил с торжественностью:
— Кто я? Я — голос вашей совести и голос мести!
Говоря так, я себе показывал на глаза Генриха и напоминал, что их любила Рената, — на его руки, и говорил, что она их целовала, — на всеё его тело, и старался представить, как она ласкала его с упоением. Словно большими мехами, раздувал я в своей душе огонь ревности и, словно полководец солдатам, приказывал я своим словам: “смелее!”
Между тем Генрих, сочтя меня, должно быть, за помешанного, сказал мне: “Мы поговорим после!” — и хотел выйти из комнаты. Но я, в страхе, что не использовал этой встречи, которая может не повториться, загородил Генриху дорогу и крикнул, уже в самом деле со страстью:
— Вы, говорящий о добродетели, я вас обвиняю в бесчестности! Я вас обвиняю, что вы по отношению к даме вели себя не как рыцарь! Вы обманом увезли в свой замок девушку для целей низких и едва ли не преступных. Вы потом пренебрегли ею и покинули её. Когда же она здесь, на улице, молила вас о снисхождении, вы оскорбили её, как мужчина не должен оскорблять женщину. Я вам бросаю перчатку, и вы подымете её, если вы рыцарь!