начали строить автомагистраль на Симферополь. Останавливались в городах, ночевали у секретарей обкомов, райкомов. Отцу хотелось посмотреть своими глазами, как живут люди, — а кругом была послевоенная разруха. Валентина Васильевна, всегда сопровождавшая отца во всех поездках, рассказывала мне позже как он нервничал видя, что люди живут еще в землянках, что кругом еще одни развалины… Рассказывала она и о том, как приехали к нему на юг тогда некоторые, высокопоставленные теперь, товарищи с докладом, как обстоит с сельским хозяйством на Украине. Навезли эти товарищи арбузов и дынь не в обхват, овощей и фруктов, и золотых снопов пшеницы — вот, какая богатая у нас Украина! А шофер одного из этих товарищей[21] рассказывал «обслуге», что на Украине голод, в деревне нет ничего, и крестьянки пашут на коровах… «Как им не стыдно, — кричит Валечка, и плачет, — как им не стыдно было его обманывать! А теперь все, все на него же и валят!» После этой поездки на юг там начали строить еще несколько дач, — теперь они назывались «госдачи». Формально считалось, что там могут отдыхать все члены Политбюро, но обычно, кроме отца, Жданова, Молотова, ими никто не пользовался. Построили дачу под Сухуми, около Нового Афона, целый дачный комплекс на Рице, а также дачу на Валдае. Отец был, конечно, доволен, что я рассталась со своим первым мужем, который ему никогда не нравился. Он несколько стал мягче со мной после этого, но ненадолго. Все- таки, я его раздражала, — из меня получилось совсем не то, чего бы ему хотелось. Но к сыну моему он относился с нежностью. Летом, 1947 года, он пригласил меня отдыхать в августе вместе с ним в Сочи, на «Холодной речке». Впервые после многих лет мы провели вдвоем какое-то время: три недели. Это было приятно и печально, — и бесконечно трудно… Я опять никак не могла привыкнуть к его перевернутому режиму, — полдня он спал, часа в три был завтрак, часов в десять вечера — обед и долгие полуночные бдения с товарищами. Нам было трудно говорить, — и не о чем, как ни странно… Когда мы оставались одни, я изнемогала в поисках темы, о чем же говорить? Было такое ощущение, что стоишь у подножья высокой горы, а он — наверху ее; ты кричишь что-то туда, наверх, надрываясь, — туда долетают лишь отдельные слова… И оттуда долетают до тебя лишь отдельные слова; всего не скажешь таким образом, много не наговоришься. Мы гуляли иногда, — это было легче. Я читала ему вслух газеты, журналы — ему это нравилось. Он постарел. Ему хотелось покоя. Он не знал порою сам, чего ему хотелось… Вечером крутили кино — старые, довоенные фильмы, «Волгу-Волгу», которую он очень любил, фильмы Чаплина.

К обеду съезжались все — Берия, Маленков, Жданов, Булганин и другие. Это было изнурительно и скучно — сидеть за столом часа три-четыре, слушать все одни и те же, уже сто лет назад известные истории, как будто в мире вокруг не было новостей[22]. Я изнемогала, и уходила спать. Все сидели еще долго за полночь. Вскоре я уехала в Москву. Начинались занятия в университете. Я жила теперь снова в нашей пустынной кремлевской квартире — совсем вымершей… Василий жил в своей квартире в городе. Вместо Александры Николаевны, функции «сестры- хозяйки» нес теперь «комендант» — капитан госбезопасности Иван Иванович Бородачев, свято охранявший доверенные ему «ценности», и записывавший на бумажку книги, которые я брала из библиотеки отца в столовой… Мой сын и няня были со мной, — няня все так же чистила мне яблоки и подставляла тарелку, когда я занималась… Осенью пришло письмо от отца — я давно уже не получала от него писем… Оно было далеким отзвуком довоенных лет, — очень далеким и непохожим… «Здравствуй, Светка! Получил твое письмо. Хорошо, что не забываешь отца. Я здоров. Живу хорошо. Не скучаю. Посылаю тебе подарочек (мандарины). Целую. Твой И. Сталин. 11.Х.1947».

Эти годы — 1947-49, были очень тоскливыми. Я жила совсем изолированно. Каждый шаг мой был поднадзорен — хотя М. Н. Климов уже давно не ходил за мной по пятам. Ося рос на даче, деревенским дикарем, и я иногда по целым неделям не видела его. Я ходила в университет, редко — в театры, очень часто — в консерваторию. Знакомых у меня было немного, — расширить круг их было невозможно. Дом Ждановых, где я особенно часто стала бывать после смерти А. А. Жданова, казался мне — по сравнению с моей унылой крепостью — очень веселым. Там бывала по воскресеньям молодежь, — бывшие одноклассники Юрия Андреевича и университетские друзья. В моей уединенной, полудикой жизни — это был оазис; мне нравилось там бывать, молодежь чувствовала себя там вольно. Отец мой очень любил А. А. Жданова, уважал и его сына, и всегда желал, чтобы семьи «породнились». Это вскоре и произошло, — весной 1949 года, — без особой любви, без особой привязанности, а так, по здравому размышлению… Мне казалось, к тому же что эта возможность уйти в другой дом даст мне хоть какую-то самомалейшую свободу, откроет доступ к людям, которого у меня не было. Отцу хотелось другого. Я вдруг узнала, что на даче его в Кунцево пристраивают обширный второй этаж… Потом он как-то раз приехал в Зубалово и сказал, побродив по комнатам: «Зачем тебе переезжать к Ждановым? Там тебя съедят бабы! Там слишком много баб!!» (Вопрос о браке уже как-то сам собой решился, я хотела закончить университет, а потом уже переехать в дом Ждановых). Он не переносил вдову Жданова — Зинаиду Александровну и ее сестер… Я испугалась — я никак не хотела оставаться у отца в доме, и я знала, что Юрий Андреевич ни за что не согласится переехать жить к нам. Отец, по-видимому, с возрастом стал томиться одиночеством. Он был уже так изолирован от всех, так вознесен, что вокруг него образовался вакуум — не с кем было молвить слово… Он послал меня летом 1948 года отдыхать в Крым с Оськой и с Гулей (Яшиной дочкой), о которой он иногда вспоминал и спрашивал… Потом прислал туда письмо: — «При езжай к 10-му, и потом уедем на юг. Целую. Твой папочка». Ему хотелось, чтобы мы снова, как в прошлое лето, поехали вместе на «Холодную речку», — но я не решилась… Мне хотелось провести август в Зубалове, с няней и с сыном, — и он обиделся… Я поехала на юг повидать его позже, в ноябре 1948 года. Было солнечно и тепло, море, хоть и холодное, ласкало глаз. Цвели розы, можно было ходить без пальто… Отец был раздражен, назвал меня за столом при всех «дармоедкой», ругался, что из меня «все еще не вышло ничего путного». Все молчали, смущенные; молчала и я, не зная, что говорить. На другой день он вдруг впервые заговорил со мной о маме. Мы были одни. На ноябрьские праздники, 9 ноября приходилась годовщина ее смерти. Это отравляло ему всегда эти праздники, и последние годы он проводил ноябрь на юге. Мне было не по себе; я не знала, как говорить на эту тему с отцом, — я боялась ее. Мы сидели одни, был долгий завтрак — как всегда, много фруктов, хорошее вино. «И ведь вот такой плюгавенький пистолетик!» — сказал он вдруг в сердцах, и показал пальцами, какой маленький был пистолет. «Ведь — просто игрушка! Это Павлуша привез ей. Тоже, нашел что подарить!» Он искал других виноватых. Ему хотелось найти причину и виновника, на кого бы переложить всю эту тяжесть. Тяжесть давила его все больше и больше. По-видимому, с возрастом, мысль его все чаще возвращалась к маме. То вдруг он вспоминал, что мама дружила с Полиной Семеновной Жемчужиной и она «плохо влияла на нее»; то ругал последнюю книгу, прочитанную мамой незадолго до смерти, модную тогда «Зеленую Шляпу». Он не хотел думать об иных, серьезных причинах, делавших их совместную жизнь столь трудной для нее, — он искал непосредственного «повода» — как будто бы в этом и было все дело… Мне было очень трудно. Я чувствовала, что он впервые говорит со мной об этом как с равным, взрослым человеком, — но мне было бесконечно тягостно испытывать подобное доверие… В тот ноябрь 1948 года мы возвращались в Москву вместе, поездом… У меня в купе был журнал «Искусство», я си дела и разглядывала репродукции. Вошел отец, заглянул в журнал. «Что это?» — спросил он. Это был Репин, рисунки, этюды. «А я этого никогда не видел…» — сказал он вдруг с такой грустью в голосе, что мне сделалось больно… Я представила себе на минуту, что случилось бы, если бы отец вдруг, — нет, в какой- нибудь специально отведенный для него лично, закрытый день пошел бы посмотреть Третьяковку, — что бы там творилось. Боже! И что бы творилось потом! Сколько бы беготни, суд-пересуд, болтовни нелепой… Должно быть, отец сам представлял, что это для него просто стало невозможным — как и многие другие невинные, доступные другим, развлечения. И он этого не делал. Или — он боялся. Не знаю. Он не боялся народа — никогда, и нелепо звучат сегодня лицемерные слова — «он не любил народа». На станциях мы выходили гулять по перрону. Отец прогуливался до самого паровоза, приветствуя на ходу железнодорожников. Пассажиров не было видно; поезд был специальный, на перрон никто не выходил… Это было печально, зловеще, тоскливо. Кто придумывал все это? Кто изобретал все эти хитрости? Не он. Это была система, в которой он сам был узник, в которой он сам задыхался, от безлюдья, от одиночества, от пустоты. Я приехала в Москву с тягостным чувством. Поезд остановили где-то не доезжая вокзала, в Подмосковье; туда подали машины — опять же, чтобы не ехать в город, где масса народа. Бегал и суетился генерал Власик, — ожиревший, опухший от важности и коньяка. Пыхтели и прочие, разжиревшие на тучных казенных харчах — генералы и полковники из охраны. Их ехал целый поезд — свита, двор, прихлебатели. Отец скрежетал зубами, глядя на них, и не упускал случая, чтобы накинуться на них с какими-нибудь грубыми окриками. С прислугой он никогда не разговаривал в таком тоне. Я поехала на кремлевскую

Вы читаете 20 писем к другу
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату