11 ноября 1990г.
Совсем позабыл про эту тетрадку. Но сейчас мне есть что сказать, вот и поговорю с ней.
Кое-что случилось – кое-что окончательное. Операция не уничтожила боль, она просто загнала ее вглубь, и я каждое утро, проснувшись, судорожно искал ее в себе. Но сегодня я понял, что боль наконец взяла верх. Я страшно одряхлел, и мне не нужно зеркала, чтобы это увидеть, – тело говорит само за себя. Я чувствую, что гнию заживо, – вот хочу закричать и не могу. Я и пишу-то с большим трудом. Морис кладет тетрадку около моей кровати. Я во всем теперь завишу от Мориса: он сидит со мной и, когда я не сплю, читает мне. Он хотел начать «Джуда Незаметного», но я упросил его этого не делать. На смертном одре и так хватает ужасов.
12 ноября 1900г.
Я сказал санитару, который ежедневно приходит перевязывать мне ухо, что не надеюсь на выздоровление. Он ничего не ответил, только ухмыльнулся; глупо было ожидать от него какого-либо сочувствия моему состоянию – он такой же, как все санитары. Я бы не имел ничего против смерти, если бы ее свита не была так безобразна. Когда в прошлом году мне вырывали зуб, вид щипцов и газового насоса не возымел на меня никакого действия. Но дантист был ужасен – едва взглянув на него, я принялся умолять дать мне обезболивающее.
14 ноября 1900г.
Меня сносит назад, словно течением. Когда-то я любил плавать, но теперь уж увольте. Только по мелочам я могу судить о смысле того, что со мной происходит. Вчера получил безумное письмо от молодого человека, толи Каули, то ли Кроули [97]. В конце он уверяет меня, что я буду жить вечно. Это ему «открылось». Я никогда не доверял откровениям – от них несет пессимизмом. Надо прерваться: слышу шаги на лестнице. Если это не Смерть, то наверняка Морис.
16 ноября 1900г.
Писал я или нет, что ходил на Выставку? Это было весной. В американском отделе меня узнали – там-то я, пожалуй, мог сойти за диковинный экспонат, один из многих, – и ко мне обратился молодой человек. Он попросил меня сказать что-нибудь в говорящую машину Эдисона. Сама машина предпочла отмалчиваться, как поступают теперь со мной почти все. Прочитав несколько строк из «Баллады», я внезапно похолодел. Я ощутил дыхание смерти. Это место и эта машина не имели ничего общего с моей эпохой.
Я не ропщу. Я и так повидал слишком много. Газеты пишут, что мы живем в «переходный период», и на этот раз они, может быть, правы. Старое разбито вдребезги, и никто, даже журналисты, не знает, что идет ему на смену. Может быть, я-то и был вестником новой эпохи? Ведь я провозглашал то, чего мое поколение не ведало, – что каждый человек должен стать совершенным. Но меня не понимали и продолжали совершенствовать велосипеды. Вот уж действительно железный век.
Теперь уже поздно. Если я чем-то стал, то – предостережением. Моя трагедия открыла мне, что все искусственное разваливается, – и этот искусственный мир рухнет в свой черед и окажется лицом к лицу с собственной пустотой, как я в тюремной камере. И хотя мой собственный век раздавил меня, я выше его по крайней мере в одном отношении: я знаю, что гибель моя закономерна.
Хозяин гостиницы (не могу припомнить его имя) спросил меня, как считать: что сейчас первый год двадцатого века или что последний год девятнадцатого. Я посоветовал ему спросить у своих детей. Если кто знает, то лишь они.
17 ноября 1900г.
Ведь правда, трудно себе представить, что частица того, что я говорю и делаю, переживет меня? А может быть, я стану новым святым Прокопием, чьи муки так чудесно возрастали от пересказа к пересказу, что в конце концов его останки приобрели способность исцелять больных и делать слепых зрячими? Чудотворными были, конечно, сами легенды, а не кости.
Анатоль Франс пишет, что в Риме на саркофаге одного христианского мученика высечена надпись: «Если кто нарушит покой этой гробницы, пусть этот грешник умрет из своих людей последним». Я изведал всю тяжесть этого проклятия – но и удивительное освобождение, которое оно несет с собой. Теперь мне пора спать. Я странно отрешен от того, что пишу, как будто пером водит чужая рука, образы рождаются в чужом воображении. Скоро придется просить Мориса за мной записывать; без сомнения, он исказит мои последние часы до неузнаваемости, и тогда преображение станет полным.
19 ноября 1900г.
Он читает мне Бальзака, но говорит, что ничего не понимает. Я предлагаю ему выпить бренди с содовой, что вызывает у него преувеличенный энтузиазм. Сейчас, когда моя собственная жизнь бесконечно от меня далека, меня влекут к себе шумные улицы и запущенные дворы бальзаковского воображения. Образы прошлого приходят и обступают меня, даруя покой.
Морис говорит, что ему нет дела до «старых книжек», но я сказал ему, что Бальзак – единственный по-настоящему современный французский романист; по его ласковому взгляду я тут же понял, что он мне не верит. Я объяснил ему, что идея прогресса – сущая нелепость: никакая эпоха не заслуживает предпочтения, и посмотри – даже я вновь превратился в ребенка. «Открою тебе секрет, – сказал я. – Я говорил уже, что мы живем в варварский и жестокий век. Так вот, следующий век тоже будет варварским, и следующий, и следующий».
Все происходит одновременно: вот Данте идет в изгнание; вот Августин проповедует на базарной площади в Тире; вот отрок увлекает Самсона на небо. В Лувре есть портрет молодого человека с печальными глазами, кажется принца. Я хотел бы взглянуть на него еще раз перед смертью. Я хотел бы вернуться туда, в это прошлое, войти в сердце другого человека. В миг преображения, когда я буду и собой и кем-то еще, буду принадлежать и своему и иному времени, – в этот миг Вселенная откроет мне свои тайны.
22 ноября 1900г.
Из Англии приехали Робби и Мор. Реджи появится завтра – вот три всадника моего апокалипсиса. Я сказал им, что, если они будут хорошо себя вести, я поделюсь с ними хлоралом – он неплохо действует в