25 сентября 1900г.
Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за «Дориана Грея» и «Портрета господина У.X.»; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз, – а газетчики писали о моих книгах как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из «Сент-Джеймс газетт», что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного 'я', – этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли [87] не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.
Когда меня начали шантажировать, я и вовсе потерял голову. Один из служащих отеля «Албемарл» застал меня с молодым человеком. Хотя я заплатил ему за молчание более чем достаточную сумму, он несколько раз приходил к моему дому и спрашивал мистера Уайльда. Я совал ему банкноту и гнал его прочь; на вопрос жены я ответил, что это торговец приносил счет. Но были и другие, многие; иные, как Вуд и Клибборн, буквально вцеплялись в меня и шли со мной от Тайт-стрит до самого «Кафе-руаяль». Я чувствовал себя загнанным зверем, в которого со всех сторон летят стрелы, и жаждал покоя – где угодно, хоть в могиле. Этот покой мне дала тюрьма.
Но хотя развязка стремительно приближалась, я не мог подумать, что она примет обличье маркиза Куинсберри. Представьте себе, что клоун вздернул вас на виселицу и цирковая лошадь лягнула копытом. Некоторые люди ужасны тем, что их бытие не подчинено никакому закону, что они бросаются в жизнь очертя голову, – Куинсберри был одним из таких. Он не испытывал иных чувств, кроме злобы и жажды мести. Он любил «говорить начистоту», не обладая чистотой ни в малейшей степени. Во время наших немногочисленных встреч он говорил вещи, которых я не понимал. Он был сумасшедший, а мне в присутствии сумасшедших всегда было чрезвычайно не по себе. Когда он начал войну против меня и Бози, я испугался не на шутку – я знал, что его поступки будут непредсказуемы и что никакими словами я не смогу отвратить его бешеный гнев.
Куинсберри готов был заново распять Христа, лишь бы увидеть меня поверженным. Он рыскал за мной по всему Лондону; он требовал от хозяев отелей, чтобы они не давали мне номеров, и рассылал нелепые письма в рестораны, где я обедал, угрожая устроить грандиозную сцену. Бози, одержимый таким же фамильным безумием, дразнил его телеграммами и открытками, где во всех великолепных подробностях приводил наш дневной маршрут; после этого он обращался ко мне, желая услышать одобрение. Однажды вечером Куинсберри даже явился ко мне домой – к счастью, Констанс и дети были в Уортинге – и стал говорить со мной в чрезвычайно вызывающей манере. Я вышвырнул его вон, но зараза в доме осталась: чудовище проникло в лабиринт. Когда я рассказал об этом Бози, он только рассмеялся – прекрасный повод для новой телеграммы.
Нарушить покой моего дома Куинсберри было мало: он взялся и за мою профессиональную жизнь, явившись в театр «Сент-Джеймс» с букетом из овощей. Это, конечно, было нелепо; и если бы я смог убедить себя в том, что это всего лишь нелепо, я сделался бы одним из зрителей разворачивавшейся драмы – и только. Увы, я потерял голову и стал ее участником.
Я не был единственным, кому он жаждал отомстить. Именно он раздул ужасный скандал вокруг Розбери [88] – скандал, который имел для меня большее значение, чем я мог тогда предположить. Куинсберри обвинил его в половых извращениях и повсюду таскал с собой карикатуру на него с подписью «Новый Тиберий»; это выглядело совершенно непристойно. Но злобными выпадами он не ограничился. Совершенно случайно он обнаружил искомое доказательство – хотя тот, кто жаждет найти доказательство вины, может усмотреть его в чем угодно.
Он написал Розбери письмо, где упомянул о некой вечеринке в Борн-Энде, во время которой Драмланриг, старший сын Куинсберри, играл, скажем так, несколько более своеобразную роль, чем ему полагалось по должности личного секретаря Розбери. Куинсберри пригрозил объявить об отношениях Розбери с его сыном во всеуслышание. Потрясенный Драмланриг, посчитавший, что он опозорил и начальника, и семью, застрелился. Его тело нашли в Сомерсете в чистом поле. Разумеется, дело тут же замяли и правда стала известна лишь немногим, но эта трагедия бросила мрачную тень и на мою жизнь – она показала, что утолить гнев безумного маркиза может только нечто ужасное.
Вскоре я встретился с Розбери. Он, конечно, меня сторонился – ведь политическому деятелю небезопасно знаться с художниками, – но я успел увидеть на его лице печать страдания. Нас познакомили, и он подал мне руку; он взглянул на меня – в этом коротком взгляде я прочитал страх – и тут же отвернулся.
Со всех сторон мне советовали принять против хулителя жесткие и недвусмысленные меры. Когда Констанс узнала от кухарки, что он являлся к нам домой, – судя по бифштексам, которые та обычно готовила, рассказ должен был выйти сочный, – она пришла в негодование и начала настаивать, чтобы я предпринял шаги, исключающие подобные визиты впредь. Я обратился к адвокатам, но поначалу не решался переступить черту. Я боялся публичного скандала – меня ужасала мысль, что, если за дело возьмутся судебные инстанции, жена и мать могут узнать правду. Но когда от Куинсберри пришла записка, обвиняющая меня в том, что я выставляю себя содомитом, я почувствовал, что не могу долее откладывать. Я предъявил иск о клевете. Как глупо это выглядит сейчас – и как легко было предвидеть, что, давая делу