подобное в молодости, чувствуешь себя так, словно могучий ветер несет тебя вперед, к неведомой цели; корабль покидает гавань, медленно затихают крики и напутствия на удаляющемся берегу, и остается лишь необъятная тишина моря и неба. Тогда, только тогда можешь ты придать форму образам, клубящимся в твоем воображении, и вдохнуть живую силу в трепещущие крылья духа.
И вот, придя к Уитмену, я разговаривал с ним не как ученик, а как равный – ведь только так и должны встречаться истинные художники. В просторной светлой мансарде своего филадельфийского дома он сидел как настоящий американский патриарх; в окне за его спиной виднелись стройные белые паруса судов на реке Делавэр, краски пейзажа были изысканно приглушены дымом фабричных труб. Беседа была приятной и непринужденной. Уитмен так и не побывал в Европе, благодаря чему сохранил свои безупречные манеры; но он обладал еще и проницательностью, которая позволила ему разглядеть рождающегося во мне писателя. Я объяснил ему, что приехал читать его соотечественникам лекции о Прекрасном.
– Мне кажется, Оскар, – сказал он, – что нет смысла гнаться за красотой как абстракцией, она должна просто быть в том, что ты делаешь.
– Но ведь Прекрасное существует и как идеал?
Он странно хихикнул, словно внутри у него сидел чертик, которому там было вполне уютно.
– Идеалы – это бесенята, – сказал он. – Пойдешь их искать, заведут в болото. А вот если к себе их приманишь – будут тебе верно служить.
Смысл его слов я понимаю только теперь; погоня за Красотой погубила меня. В дни моей славы я искал ее во всевозможных обличьях и в азарте охоты обрел совершенно ложное представление о ее сути. И Красота отвернулась от меня, оставив меня среди теней, во втором круге Ада, где я могу столкнуться лицом к лицу с Дидоной и Семирамидой. Вот и все об Америке; пора завтракать.
30 августа 1900г.
Люди страшат меня, но одиночество еще хуже. В таких отелях оно чувствуется особенно остро. За девяносто франков в месяц я живу среди беспорядка, в комнате, которая, не будь у нее высокого потолка, до отвращения напоминала бы будуар. Мебель потускнела так, что от красного дерева осталось одно воспоминание; обои – один из немногих уцелевших образчиков ancien regime [48]. Как мне не хватает уолтоновского линкруста! У меня на Тайт-стрит им были покрыты стены курительной, и мне всегда казалось, что их особенная шероховатость подстегивает воображение. Когда я писал, я гладил стену рукой и, к большому неудовольствию жены, отколупывал кусочки и клал в рот. Всю жизнь я поедаю то, что мне особенно дорого. Здесь у меня в комнате есть зеркало, но я в него не заглядываю: с ним-то ничего не случится, а вот я могу треснуть. Рядом стоят бронзовые часы с поддельными ониксами, слишком уж большие и вычурные. Они несут на себе все рубцы времени в непоколебимой торжественности: узнай они, что через час их сломают, они все равно будут тикать до конца. И друзья еще удивляются, почему я так к ним привязался!
Прочие мои владения – это железная кровать с четырьмя медными шарами; маленькая книжная полка из столь темного дерева, что она сливается с корешками книг; комод, соединенный с умывальником; стол, покрытый красной скатертью, за которым я сейчас сижу; и два «армянских» кресла, которые продаются по двенадцати франков штука в магазине «Базар де ль отель де вилль». Пол, покрытый линолеумом, дополняет картину – и с ногами, и с воображением он обходится довольно жестко.
Говорил ли я о том, что ухо теперь болит у меня постоянно? Единственное, что мы можем делать с нашими тяготами, это делиться ими с друзьями, так что я отправил Морису записку с приглашением на обед (он готов выслушивать мои жалобы только на сытый желудок), но ответа пока не получил. Я привык к его еженедельным посещениям; неудивительно, что теперь, когда воображение мое расстроено и от жизни остались одни обломки, я цепляюсь за простой ритм будничных событий. Так, каждое утро я непременно бреюсь, затем с большим тщанием одеваюсь, проявляя в использовании своего скудного гардероба, состоящего большей частью из костюмов от Доре, столько выдумки, что мне могла бы позавидовать и Ада Реган [49]. Затем закуриваю сигарету и, если ничего из ряда вон выходящего на ум не приходит, сажусь писать этот дневник.
Питаюсь я всегда одинаково. В девять пью кофе и ем булочку с маслом. На второй завтрак – два крутых яйца и кусок баранины. Летом в послеполуденные часы я читаю во дворе отеля. Там растут два дерева, которые укрывают меня от солнца, и мы подолгу с ними разговариваем. Впрочем, в последнее время ветер возревновал к нашей дружбе и начал дуть мне в ухо самым неприятным образом. Ранее в этом году я провел немало дней на Выставке, уподобляясь Ифигении среди варваров, – хотя, увы, я жертва не кого иного, как самого себя. Сила современности наполовину проистекает из полного отсутствия чувства юмора, так что я был там явно не ко двору. Туристы на меня косились, за моей спиной слышались перешептывания. Чтобы чем-то заслониться, я купил фотоаппарат, но меня тут же покинула меткость взгляда, и я стал снимать виды Лувра.
Я прекрасно понимаю, почему на Востоке считают кощунственным изображать лик божества: фотографии свойственно некое извращенное простодушие, лишающее лица друзей реальности и низводящее архитектуру до тени. Сам я, правда, фотографируюсь охотно: во мне теперь так мало общего с реальностью, что лучшей модели не найти; к тому же я почти не двигаюсь. Увы, в Риме в приступе щедрости я подарил камеру какому-то мальчишке, который так ее клянчил, словно в ней заключалось папское благословение, – без сомнения, когда-нибудь так и будет. Во всяком случае, в Париже я предпочитаю такие заведения, где фотоаппарат был бы крайне неуместен.
Вчера вечером, например, Морис повел меня в «Шато руж». Я сказал ему, что в молодости много раз бывал в этом кафе, и он посмотрел на меня с изумлением. Молодые не в состоянии понять чужую молодость, и в этом их трагедия. Трагедия стариков в том, что они понимают ее слишком хорошо. Так вот, мы поднялись в большую комнату над общим залом, в которой я никогда раньше не бывал. Слышать я о ней, конечно, слышал – это ночлежка для нищих и бродяг, – но в первый раз полюбопытствовал взглянуть на нее своими глазами. Может быть, и я когда-нибудь приклоню там голову.
Я взошел по деревянной лестнице на чердак. Там сгрудились несчастные люди, отбросы большого города. Это место в просторечии зовется «Мертвецкая» или «La Salle des Moits» [50] – лучшего названия не придумаешь. В нем слышится некое достоинство – достоинство дошедших до края, всегда присущее этим людям: ведь и Христос, чтобы воплотить истинный лик человечества, стал отверженным. Раньше я в ужасе бежал бы от этого зрелища, теперь же оно вызвало у меня интерес. Я заглядывал в сердце мира – почему теперь не посмотреть ему в лицо?
Этим объясняется мое скитальчество. Я не бродяга по натуре – только по убеждению или, можно сказать, по присуждению. Друзья бранят меня за беспорядочную жизнь и растрату дарования, но я не раз объяснял им, что жизнь моя – самая обыкновенная. Когда деревья начинают шелестеть по-вечернему, я покидаю двор отеля и поднимаюсь в комнату переодеться. На ужин я заказываю в ресторане eperlans frits [51] за два-три франка. Если я при деньгах, иду к Сильвену, где беру truite a la riviиre, rouget и choux а la crиme [52], а затем перебираюсь в «Гран-кафе», где подглядываю за простыми трагедиями повседневной жизни. У Пуссена я встречаю художников и писателей. У Мэра я получаю глоток коньяка, в «Кафе де ла Пэ» – дружескую беседу, в «Кализайя» – любовь. Там мы повергаем туристов в смятение нашими разговорами «с перчинкой». В «Кализайя» шепотом передаются все парижские тайны – тайны столь глубокие, что часто не имеют ничего общего с истиной.
Иногда, размягчившись сверх обычного, я позволяю затащить себя в Латинский квартал, где – вот парадокс! – мы говорим на греческие темы. Компания подбирается не всегда безупречная: иные свято верят, что литература состоит только из историй, публикуемых в «Пти журналь». Я не пытаюсь избавить их от этого очаровательного заблуждения, чтобы они не упали в собственных глазах. Возвращаюсь я поздно, взяв за правило не приносить домой ничего из взятых с собой денег – а то они будут растрачены впустую. Как сказал Бодлер в миг озарения, «Le superflu etait le nйcessaire» [53] . Иногда я возвращаюсь с венком из виноградных листьев на голове, который бывает и с хорошую