читатель оценит мои усилия и вспомнит время и место издания мемуаров Александра Федоровича Кони: Ревель — Берлин, 1923 год. В том же самом городе Ревеле двумя годами раньше русский писатель Василий Иванович Немирович-Данченко в своих воспоминаниях «На кладбище» назвал обер-прокурора чудовищем, бессильно размахивающим желтым кулачком. Бескровными, сухими губами это чудовище выговаривало: «Неву трупами запрудить! Брюхами вверх! Не время сентиментальничать…»
Сомневаюсь, что обер-прокурор произносил что-либо подобное. Но не в том дело, хотя и в том, и в мелочах тоже. В старости Кисти рук и ладони у Победоносцева были крупными, а пальцы мясистыми. Брат известного мхатовского режиссера Владимира Ивановича Немировича-Данченко Василий Иванович не блистал значительным литературным талантом, скорее, отличался энергией и упрямством. Посредственный журналист и писатель, он приобрел известность в том числе и выпадами против евреев. В эмиграции много лет писал для Альфреда Розенберга-Розаамяги в «Фелькишер беобахтер», предварительно побывав на должности офицера ведомства печати у барона Врангеля в Крыму. Ему ли порочить Победоносцева?
Кто бы говорил…
«Седлайте коней, господа офицеры!»
Он будто сейчас слышал ту жаркую и ароматную тишину, которая воцарилась на балу после резкого взмаха руки императора Николая Павловича, когда ему доложили, что в Париже произошел переворот. В Петербурге привыкли к французским безобразиям и реагировали на них, быть может, внешне с излишней аффектацией, но внутренне совершенно спокойно. То время, когда император, взбешенный поведением Карла X, подписавшего в Сен-Клу глупейшие ордонансы[33], чтобы затем позорно бежать черт знает куда, кануло в вечность. Король уступил накренившийся трон герцогу Орлеанскому, который, несмотря на титул и невымышленное происхождение, имел душу лавочника и предпочитал зонтик шпаге. Новый властитель Луи-Филипп не представлял угрозы для России. Без малого через два десятка лет сей нелепейший отпрыск Бурбонов, с грушеобразной, воспетой карикатуристами головой, после недолгой и кровавой бойни тоже отправился восвояси, бросив власть под ноги временному правительству, состоящему из суетливых адвокатов вроде еврея Исаака Адольфа Кремье и литераторов- краснобаев вроде несчастного Альфонса де Ламартина, кончившего некогда величественные дни в борьбе с отчаянной и обидной нищетой.
Граф Виктор Никитич Панин, узнав, кто стал его коллегой в Париже, презрительно воскликнул:
— Теперь я верю, что красные захватили власть! Кремье, боже мой, Кремье! Этот болтун, этот защитник мелких мошенников и фальшивомонетчиков!
Сомнительная слава Кремье давно докатилась до Москвы и Петербурга. Он добился ее в период второй Реставрации. Но император ничего не ведал о Кремье. И фамилии Ламартина для властителя, разгромившего коварных польских инсургентов, было вполне достаточно. В разлившейся по залу горячей и напряженной тишине прозвучал надтреснутый и высокий голос императора:
— Господа! На коней, господа! Во Франции республика!
Знаменитую фразу передают по-разному, но наверняка император, обращаясь к генералам и офицерам, не употребил слово «революция». Бал не прервали — музыка загремела вновь, и император, чуть приволакивая от болей в суставе ногу и оттого немного приседая, пошел в первой паре, пригласив под руку попавшуюся даму, чью фамилию все тут же забыли.
Лишь через несколько лет Константин Петрович услышал от Каткова рассказ о получении знаменательного известия в конце зимы 1848 года, когда в Париже бушевали весенние ветры. Теперь в сумрачном кабинете на Литейном он с горечью вспоминал переломные для Европы дни. Когда-то очень давно, в другую переломную эпоху, но уже для России, кажется, осенью, через год с небольшим после подписания положения, уничтожившего крепостное право, он, беседуя с Анной Федоровной Тютчевой, сказал:
— Император Николай Павлович — великий человек. Только сейчас начинаешь понимать, чем ему обязана Россия.
— Почти не осталось людей, кто осознавал это при его жизни, — ответила грустно Анна Федоровна.
— Чем дальше уходишь в глубину времени, тем явственней выступает вперед эта цельная натура.
— Наша семья любила покойного императора и предана светлой его памяти. Но мне сейчас нечего делать ни в Аничковом, ни в Зимнем, ни в Царском. Я навсегда связала свою судьбу с Москвой.
Еще спустя лет десять, искренне восхищаясь «Войной и миром» Льва Толстого, Константин Петрович, с юности не склонный к мистике, все-таки устанавливал безусловно существующую связь между двумя грандиозными событиями. Первым — прошедшим на балу в Закрете, где располагалась дача Беннигсена, когда Балашов доложил о переходе французов через Неман императору Александру, не желающему, чтобы кто-либо узнал о начале войны; и вторым — разразившейся мертвой тишиной, которую разбил мощный голос младшего брата, получившего известие о свершившейся в Париже революции:
— Седлайте коней, господа офицеры! Во Франции республика!
Вот иная передача слов младшего брата, впрочем, еще не почувствовавшего приближения военной — пусть дальней — угрозы. Европейских мятежей император Николай Павлович не страшился. Он знал цену бунтовщикам — и своим, и чужим.
Да, между событиями в Закрете и Петербурге наличествовало какое-то, возможно, трудноуловимое единство. Миролюбие русских государей очевидно, они всегда охотно шли на переговоры с Европой. И всегда помогали ей. Именно император продлил срок владычества династии Габсбургов, погасив отвратительный очаг революционной резни в Венгрии. Именно он выгнал Кошута из предательского логова и после поражения при Вилагоше вынудил Турцию интернировать еще одного краснобая, который взбирался на вершину власти, сперва эксплуатируя нетребовательные газеты, затем с помощью финансовых — нечистых — комбинаций, а в конце, с легкостью, свойственной революционным самозванцам, назначив себя диктатором и главнокомандующим. Венгерская революция против Австрии была особенно неприятна императору. В рядах инсургентов сражались поляки, которые с утра до вечера возбуждали и подбадривали обманутых лозунгом, что мы-де деремся за вашу и нашу свободу. Это хитрое и изворотливое объяснение позволяло укрываться под мятежными знаменами кому угодно — интернациональному сброду, мошенникам и откровенным уголовникам, жаждавшим экспроприаций и свободы убивать.
Но как бы там ни было, каким бы огненным кольцом вооруженные конфликты не охватывали Россию, война громыхала все-таки за сотни верст. Только люди, обладающие обостренным чутьем, ощущали, что орудия медленно, но неуклонно поворачиваются в сторону Петербурга. У Константина Петровича чутье как качество интеллекта имелось, но оно еще в достаточной мере не политизировалось и не приобрело черты историзма.
У Харитонья в Огородниках и на Маросейке
Ночью Литейный смолкал. Революционное хулиганье, правда, просыпалось рано, но ведь надо перехватить краюшку с луковкой, захлебав кипятком, да натянуть стоптанные сапоги. Однажды Константин Петрович слышал, как уличный торговец, подпрыгивая на морозе и оттого будто осмелев, крикнул городовому:
— Не жрамши барину руки не выкрутишь!
Городовой лишь мотнул «селедкой», покрытой инеем, да поспешил скрыться за углом. Ночью, однако, нет ни городовых, ни сквернословящих башибузуков. И слава богу! Когда он не чувствовал за стенами набухающего бессмысленным гневом кошмара, думалось и вспоминалось легче. Он сидел за старинным громоздким столом, теперь опустевшим, и, распялив ладони на шероховатой столешнице,