точностью выражающими свое содержание. Даже в минуты одушевления в его речи слышна металлическая, звонкая точность: его слова не отстают от мыслей, не обгоняют их; ни намеков, ни поэтической недосказанности в них нет. Как стилист, он, можно сказать, чеканит свои мысли. И это не элегантная народная чеканка изысканных и пышных французских стилистов, нередко при ближайшем рассмотрении оказывающихся просто изделиями из дутого металла: это добросовестная, несколько тяжеловесная и угловатая обработка полноценных веских мыслей».
Своеобразие слога, ясность, свойственная христианским текстам, культура при передаче того или иного сюжета, благородная манера письма ставят Константина Петровича впереди очень многих мастеров русского эпистолярного жанра. И притом личность, которая просвечивает в каждой строке, которая смотрит на нас изнутри каждого абзаца и которая строит фразу так, что слышишь или тоскующую, или раздумчивую, или восторженную — что реже! — интонацию голоса, неповторимая звуковая дорожка коего возникает из немоты листа. Вот, например, как Константин Петрович рисует нам крестный ход в память победы над Наполеоном, ежегодно совершавшийся в Москве. Здесь в наличии все признаки его превосходной стилистики, отмеченные Борисом Никольским, и качества, подчеркнутые в моих прибавлениях. Замечу, что многие страницы позднейших «Всеподданнейших отчетов обер-прокурора Святейшего синода Константина Победоносцева по ведомству православного исповедания» носят упомянутые черты, что значительно облегчает их чтение, несмотря на обилие статистического материала, совершенно — по нашей вселенской глупости — исключенного из научного и прочего оборота.
«Это было торжественное утро», — начинает Константин Петрович с эпическим спокойствием, между тем пробуждая в нас то, что хранится в сердце и памяти о подобных мгновениях жизни; итак, «это было торжественное утро, — с удовольствием повторяю я особое сочетание слов, — которое я, — это уже продолжает Константин Петрович, — стараюсь каждый год проводить в Кремле, — в это утро встает из соборов наших вся история со всею святынею и идет ходом вокруг стен московских — целый лес древних хоругвей, целый полк духовенства, целый хор колоколов московских, целое море молящегося народа. И все это в память всероссийского события изгнания из Москвы тех двунадесяти языков, под сенью коих вы теперь отчасти проживаете, добрейшая Анна Федоровна».
Без излишней и вульгарной живописности, без нарочитой рельефности рисунка, без акцента на каких-либо острых эпизодах, демонстрирующих меткость взора, создана мощная и обобщенная картина величавого события. Здесь все слова несомненны и полностью выражают собственное содержание. Ритм, чередование звуков, лаконизм, экономность использованных средств есть чудесное свойство крошечного фрагмента, где история и настоящее, пропущенное через личностное восприятие и положенное на бумагу искусной и культурной рукой, подводит нас к концовке, в которой едва прикрытая ирония, впрочем, никого не задевающая, выводит нас, в совершенно иное пространство, и мы начинаем его невольно осваивать.
И одновременно — я не придерживаюсь месячной или даже годичной последовательности, обозначая лишь указание на середину шестидесятых, — перед нами предстает вовсе не хнычущий или заискивающий корреспондент уважаемой всеми фрейлины двора, которая, что совершенно очевидно, не делала из переписки с Константином Петровичем тайны, а резкий и независимый критик русской бюрократической и придворной действительности. Подобное мнение — допустим, в сталинскую эпоху или в недалекие от нас советские времена, — безусловно, стоило бы неосторожному свободы, а иногда и жизни. Вообразите на мгновение, что близкий к Кремлю и Старой площади судебный деятель прислал приятелю или приятельнице письмо со следующей оценкой общественного положения: «Душа наболела от здешнего безобразия и уродства, от всяческого кривлянья и ломанья, от кукольной комедии, в которую, кажется, обратилась вся наша деятельность и в которой поминутно узнаешь старого уличного знакомца — Петрушку, переодетого чиновником-либералом, — душа наболела от всего этого, душа устала расхаживать по пустырям, недостроенным, покрытым обложками и мусором, заросшим крапивою, — и все-таки эту землю она любит, и все-таки верует в нее, и все-таки находит здесь, именно здесь, на больших пустырях и в диких лесах, те поэтические березы, те скромные и душистые фиалки, о которых вы мечтаете на берегу Средиземного моря, — и все-таки над этими пустырями из конца в конец носится гул тех колоколов московских, которые вот скоро-скоро населят глухую ночь и темную пустыню целым миром идеалов, звуков и образов, на который не променяешь никакого европейского рынка».
Рынок проектов
Подобное восприятие России, когда ужасающая реальность была объединена с искренней любовью, всегда являлось предметом начальственной ненависти и служило причиной политических обвинений в беспросветные тиранические времена. Почтовые улики вскрывали, копировали и при надобности пускали в дело. Я не уверен, что и цитируемый документ не прошел через руки чиновников из черного кабинета, который всегда существовал и давал о себе знать. Не похожие ли послания или прямые доносы о слишком откровенных беседах дали повод графу Петру Андреевичу Шувалову — шефу жандармов — рекомендовать императору Александру II «загораживать» дорогу Константину Петровичу? При Шувалове он числился среди неблагонадежных. За наследником граф наблюдал без особых церемоний. Конверты вскрывались не очень аккуратно, и чужое око без стеснения пробегало по строчкам будущего монарха. Дело дошло до того, что через три-четыре года — в декабре 1868-го — он сообщил Константину Петровичу, наплевав на перлюстрацию, что «по почте я больше писем посылать не намерен». До покушения у решетки Летнего сада Шувалов в корпусе жандармов играл первую скрипку. Он занимал место еще одного прощенного декабриста и долголетнего начальника штаба корпуса жандармов Леонтия Васильевича Дубельта. С одной стороны, Шувалов со своими соглядатаями, с другой — Михайлов, Чернышевский и Писарев с прокламациями, с третьей — неведомые злоумышленники и поджигатели — вот непременные участники событий эпохи Великой реформы. Если еще прибавить польский кровавый мятеж, поднятый такими личностями, как капитан Сераковский, и усмиряемый такими, впрочем, весьма умеренными деятелями, как граф Муравьев-Вешатель и генерал Берг, то картина ничего, кроме сожаления по поводу несчастной судьбы России, вызвать не может. Понятно, что обладавший историческим мышлением Константин Петрович предугадывал скорое будущее, высказывая недовольство настоящим. Он откровенно признавался, что преобразования в том виде, в котором они проводятся, ему надоели. И не только ему. Сторонники и разработчики реформ в них изверились. И немудрено! Придворное окружение императора находилось в постоянном состоянии восторга. Но отдавали ли они себе отчет, с какими сложностями столкнется изложенное на бумаге? Правительство нуждалось в хороших администраторах на всех уровнях. Его заваливали «рационализаторскими» предложениями. Образовался даже целый рынок проектов. Предложения следовали за предложениями. Некое подобие такой вакханалии мы пережили в начале и середине 1990-х годов. А Константин Петрович хотел остановиться на чем-нибудь твердом и практикой проверить результаты внедренных преобразований. Практика — главное требование и главный критерий!
Смерть наследника Николая Александровича усугубила мрачное впечатление, которое оставляло петербургское высшее общество, да и в Москве дела обстояли не лучше. Укрепляющиеся отношения императора с княжной Долгорукой[42] создавали во дворце конфликтную ситуацию, когда вопросы управления решались под давлением личных обстоятельств чисто эмоционального характера. Разложение семьи пагубно действовало на стабильность положения приближенных и расшатывало власть. Фаворитки при русском дворе не новость, но впервые юная особа заявляла о себе как о возможной супруге повелителя. Тот, кто повторял неизвестно кем брошенные слова: «Она не знает своего места!» — отдалялся сперва мягко и корректно, а затем быстро расставался с Английской набережной. Княжне Долгорукой удалось превратить адюльтер в настоящую семейную драму, что затронуло незыблемые основы русской государственности. Никогда Россия не попадала в столь двусмысленное и безнравственное положение. Митрополит Филарет в Москве угасал, не имея сил вмешаться в странный сюжет, принимавший скандальный оборот. Через полтора десятка лет княжна Долгорукая докажет и обоснованность собственной позиции, и силу любви императора, и жесткость, с какой она реализовывала женские претензии. Император в конце концов втайне заключил с ней брак.