Однажды молодежь отправилась собирать липовый цвет. Когда они поднялись на чердак за приставными лесенками, среди всяческой рухляди он увидел предмет, поразивший его воображение. Это был костыль!
«Я тут же схватил костыль и понял, что не расстанусь с ним никогда — в одну минуту я стал фанатиком-фетишистом. Сколько величия в костыле! Сколько достоинства и покоя!.. Костыль венчала опора для подмышки — раздвоенная подпорка, обтянутая тонким вытертым сукном в темных пятнах, и я нежно и благодарно приник к выемке щекой, потом лбом и погрузился в раздумье. А после вскочил и, торжествуя, проковылял в сад, опираясь на костыль. С ним я обрел уверенность в себе и даже невозмутимость, дотоле мне недоступные».
Через несколько лет подобные костыли — разных размеров — станут часто встречаться на его картинах. Что бы это значило? Неужели они потребовались ему, уже признанному мастеру, для обретения уверенности в себе?.. Позже мы еще поразмыслим над этим, а пока отметим его верность впечатлениям детства. Не таково ли проявление «художественной натуры»?
В саду он не расставался с этим костылем. Сбором липового цвета себя не утруждал. Но успел влюбиться в девочку, помогавшую матери. Развилкой костыля он тронул ее плечо. Она обернулась и услышала тихое взволнованное заклинание: «Ты будешь Дуллитой!»
Девочка испугалась и бросилась бежать к матери. А он пошел бродить по саду, выбирая дальние аллеи, и наткнулся на мертвого ежа.
«Я содрогнулся от отвращения, но подошел ближе. Шкурка, покрытая иглами, ходила ходуном, раздираемая клубящимся алчным месивом червей… В приступе дурноты я затрепетал всем телом и едва устоял на ногах. Искры дрожи холодным бенгальским огнем взбегали вверх по позвоночнику и разлетались колючим кружевом стоячего испанского воротника. То был апофеоз омерзения и страха, но, повинуясь какому-то мучительному притяжению, я подошел еще ближе… Дикое зловоние вынудило меня отступить, и я со всех ног кинулся к липам — вдохнуть их аромат и вычистить легкие… Как в истерике, как в лихорадке, я метался от ежа к липам и обратно, пока не вздумал перескочить через ежа и едва не свалился прямо на терзаемый червями черный шар. Ком омерзения подкатил к горлу, и я, обороняясь, ткнул костылем в это кишащее месиво — в самое сердце ежа, набухшее тьмой и смертью. И оказалось, что выемка моего костыля и эта раздутая падаль просто созданы друг для друга…
Я ткнул посильнее, еж перевернулся, и волна сладостной гадливости окатила меня с головы до ног. Я был на грани обморока. Окоченевшие лапы зверька торчали прямо, как палки, а между ними, разрывая тонкую лиловатую стенку брюшка, извиваясь и тесня друг друга, лезли черви. Это было уже выше моих сил. Я бросил костыль и побежал прочь…
Превозмогая гадливость и стараясь не глядеть на ежа, я вернулся за костылем. Сейчас, сейчас же я побегу с ним к реке и там, за мельницей, где сильное течение, где вода пенится и бурлит, я омою оскверненную развилку, а после высушу ее, возложив костыль на липовый цвет, рассыпанный по полотну, нагретый полуденным солнцем…
С того дня костыль стал для меня и пребудет, пока я жив, в равной мере символом смерти и символом воскресения».
В этом фрагменте воспоминаний Дали соединение мерзости и восторга показывает один из принципов его эстетики. Другой — изменчивость образов, фантастические превращения, увиденные в детстве при взгляде на небо: «Все мои детские фантазии воскресли в клубящихся валах облаков и заполонили небо: крылатые кони, дыни, женская грудь, серебристый шарик на резинке — моя игрушка, осиная талия Дуллиты. Но вдруг… я увидел борцов. Оба бородатые, сильные, злые, они готовились к схватке и играли мускулами, а призрачный петух, раскинув крылья, так и норовил клюнуть одного из бойцов в спину…
И бой грянул — они столкнулись и вздыбились уже единым слитным телом; месиво поглотило обоих. И в ту же секунду из облака выбился и заклубился смерч, творя новый образ. Я узнал его — узнал в тот же миг. То была громадная голова Бетховена, глыбой нависшая над равниной. Через секунду лоб Бетховена, темнея и ширясь, поглотил лицо и вспучился, явив уже не голову, а гигантский, отливающий свинцом череп. Сверкнула молния — и он раскололся надвое, точно посередине, и в трещине, словно мозг, мелькнула небесная синь. Следом грянул гром и взбеленился ветер — душный, горячий, он разметал и липовый цвет, и раскричавшихся ласточек… Хлынул дождь. Его плети безжалостно хлестали кающийся сад, истерзанный ужасом и жаждой. Тем разрешилось долгое противостояние земли и неба, жаждавших друг друга».
Из-под ига Эго
«Как личность я куда крупнее своего таланта», — считал Сальвадор Дали. Если иметь в виду только его талант художника, он прав. Но невольно обращаешь внимание на его настойчивое подчеркивание своего величия, своей гениальности. Например: «Когда все гении перемрут, я останусь в гордом одиночестве», «Через века мы с Леонардо да Винчи протягиваем друг другу руки».
Что это означает? Кто-то скажет: он действительно был гением, а стало быть, говорил правду. Даже если так, зачем это твердить, как заклинание, на разные лады? Если уж ты такой необыкновенный, пусть об этом трезвонят другие. Что за странная страсть к бахвальству? Предположим, ты гений. И что тут такого? Помните, как у Гоголя: Александр Македонский был великий полководец, но зачем же стулья ломать?
В случае с Дали дело обстоит хуже. Он не только высоко оценивал свои таланты (по сравнению с современниками). Некоторые его признания свидетельствуют о далеко не лучших чертах этой незаурядной личности:
«Я никогда не был пацифистом. Я не выношу детей, животных, всеобщее голосование», «Я — иезуит высшей марки — испытываю истинное наслаждение, когда умирает кто-нибудь из моих друзей: я чувствую себя если не убийцей, то виновником его смерти».
На это можно возразить: он хотел просто шокировать публику, кривил душой, выставляя себя не таким, как все. Нет, не совсем так. Например, когда погиб его близкий друг Гарсиа Лорка, Сальвадор Дали реагировал на это почти так, как сказал здесь.
И еще из его откровений: «Я употребляю людей в свое удовольствие, и если они перестают меня интересовать, тут же забываю». Если в этом случае он преувеличивал, то не существенно. Есть все основания утверждать, что он действительно был эгоистом, чему способствовало воспитание в семье. И в этом, увы, не был оригинальным, как бы он ни старался демонстрировать свою оригинальность в том, что лелеял и выпячивал свой эгоизм, выставляя его напоказ.
Наш известный поэт Борис Пастернак писал: «Цель творчества — самоотдача». С этим утверждением трудно согласиться. Самоотдача — не цель творчества, а его суть. Цели могут быть разными, но для их достижения необходимы творческое напряжение, горение, проявление своей личности. Но какая может быть отдача от эгоиста? Он же стремится больше получать, а не давать!
Да, эгоист таков. Но — не каждый. Сальвадор Дали был редким исключением из этой не очень-то симпатичной массы.
Он был честолюбив и амбициозен. Большинство таких молодых людей стремятся проявить себя как отличники, удостоенные похвальных грамот и почетных дипломов. Сальвадор и тут выделялся: для него подобные отличия не имели значения. Ему надо было выделяться во всем — начиная с внешности и поведения и кончая достижениями в творчестве. Последнее — самое важное, существенное.
«Я продолжал учиться — кое-как, — вспоминал он. — Все знакомые уговаривали отца смириться с тем, что я стану художником, в особенности учитель рисования сеньор Нуньес, который ни дня не сомневался в моем таланте. Но отец тянул с решением — его пугала свободная профессия, он предпочел бы занятие понадежнее. Однако отец всячески способствовал моему художественному образованию: покупал мне нужные журналы, книги, кисти, краски, холсты и вообще все, что я просил и без чего спокойно мог обойтись, повторяя при этом: «Ладно. Кончишь институт, а там посмотрим».
Нормальный эгоист послушает совет отца, поступит в институт ради собственного благополучия, получит выгодную профессию, а в свободное время займется чем-то в свое удовольствие. Выбор «свободной профессии» художника — большой риск. Нормальный эгоист рисковать своим благополучием не станет: он же Единственный, и ему нужна собственность!