почти сквозь сон слышу, что папа пришел. Он берет меня на руки, и я помню вот это полусонное, но очень приятное состояние полета, знаете, когда тебя подкидывают. Потом закрутил и положил обратно в кровать. Вот это, наверное, мое первое воспоминание о нем.
Тему развода мы в семье почти не обсуждаем. Теперь я понимаю, что мама сознательно сделала так, чтобы я их расставания не заметил, не запомнил. Вырос я с ощущением, что все в порядке. Просто папа много работает, и если даже я его не часто вижу, то потому, что он много работает, а не по какой-то иной причине. У меня с ним очень хорошие отношения.
Мои сознательные воспоминания начинаются лет с 10–12. Когда у отца уже было в подчинении довольно много людей. То есть я его хорошо помню уже с периода, когда у него был крупный банк и уже начинался ЮКОС. И вот с тех пор, как я себя по-настоящему помню, и до 2003 года, когда его арестовали, он, как мне кажется, не очень изменился.
Все, кто знает Ходорковского, уверены, что он сделал бы отличную карьеру и в «совке». Во всяком случае его комсомольский стартап был довольно убедительным: он возглавил сначала факультетский комитет комсомола, потом стал заместителем секретаря институтского комитета ВЛКСМ. Оставаясь на комсомольской работе, вступил в партию. Похоже, в этом была и прагматика — он автоматически попадал в номенклатуру, в число избранных, возникали так называемые партийные связи, которые в СССР были важнее денег. Но была и романтика, как мне показалось, непритворная.
МБХ: Я как секретарь факультетского комитета отказывался исключать из комсомола отчисляемых из института, так как был убежден: не всякий комсомолец может быть способен к учебе. А вот обратное на оборонном факультете казалось мне абсолютно справедливым. Ведь мы должны при необходимости отдать жизнь за Родину даже в мирное время, а как это можно потребовать с некомсомольца или некоммуниста? Не шучу, не утрирую. Ровно так и думал [32].
Если бы судьба свела меня с Ходорковским в те годы, то, скорее всего, постаралась бы держаться от него подальше, как и от любого иного комсомольского активиста. Они всегда вызывали у меня удивление и недоверие. Мне казалось, что люди, которые выбирают «партийную стезю», — просто карьеристы. Кстати, в присущей мне гуманитарной сфере довольно часто так и бывало. Мне хотелось от них защититься, чтобы они не лезли в мою жизнь со своими правилами, дисциплиной и прочей партийной демагогией. Когда я говорила на эту тему с отцом, который был членом компартии, он улыбался и лишь советовал не кричать об этом на каждом углу и не обсуждать эту тему по телефону.
МБХ: Комсомол тогда в МХТИ был другим, чем в гуманитарных вузах. Совсем другим. Никто от нас «идеологической правоверности» не требовал. У нас историю КПСС вела замечательная старая еврейка, которая потом уехала в Израиль. И никакого скандала не было. В нас воспитывали иное: патриотизм, готовность работать для защиты своей страны. Военной защиты, если нападут. И ведь получилось! Конечно, нас тоже обманывали. Нападать-то на нас никто не собирался. Наши проблемы были не из-за «происков врагов», а из-за собственной дурости, бесхозяйственности, неумения работать, обусловленного дурацкой политико-экономической ситуацией. Но до этого надо было «дойти». Я — «дошел». Постепенно. К 1993–1994 годам, возможно.
Этого его комсомольского прошлого Ходорковскому «в народе» не прощают до сих пор. Ему ставят в вину комсомольское прошлое и капиталистическое будущее одновременно. То есть или комсомолец, или капиталист. Но как раз с молодежного бизнеса во многом и начался капитализм в России.
Леонид Невзлин: Передо мной сидел человек, который мог состояться по комсомольско-партийно-административной линии, который уже был секретарем комсомола огромного, по- моему, шеститысячного института — Менделеевки — и который имел до этого некий выбор, куда идти.
Он хотел стать директором научно-производственного объединения, чтобы был свой завод, свой научно-исследовательский институт и чтобы он там был полноценным хозяином. Вот это была его советская мечта. Это была его мечта на момент моего прихода в Центр научно-технического творчества молодежи, и он двигал организацию в этом направлении. И мне было это интересно, потому что он знал и умел то, чего не знал и не умел я, он был вкручен в ту систему. Он мог прийти, там, к председателю райисполкома, первому секретарю райкома, второму, третьему — без вопросов, он их всех знал, он мог войти в Моссовет и пройти там по комсомольской или партийной линии к кому угодно. Он был для меня небожителем в той системе координат, советской тогда еще. Поэтому я каким-то образом поверил в него. В нем чувствовалась такая зажатая пружина, потенциал на развитие. И это подтвердилось очень быстро.
Дикое, сумасшедшее и голодное время
До 1988 года я жила с сыном в Восточной Европе. Когда я сказала родителям, что возвращаюсь в Россию, отец аккуратно заметил: «Интересно, что ты будешь делать, когда порвутся твои последние джинсы?» Мама была более конкретна: «Купи ребенку одежду на вырост». Зайдя в первый раз после приезда в Москву в продовольственный магазин, я от изумления присвистнула. «Не свисти, — строго сказала продавщица, — денег не будет». Я невесело улыбнулась: деньги были не нужны, покупать было нечего. В буквальном смысле слова. Только что отъехали два автобуса с людьми, которые приехали в сытую, как считалось, Москву из голодной провинции, и все скупили. Продавщица, в сущности, была избыточной деталью. Любой супермаркет в Праге или Софии на фоне пустых полок московского гастронома казался продуктовым раем, местом невероятного изобилия.
Я скосила глаза на своего семилетнего сына. Он нетерпеливо дергал меня за руку. «Мама, ну покупай уже и пошли. И сыр не забудь», — канючил он. «Забыли про сыр, малыш», — ответила я ему. Он не понял.
Зато начиналась «гласность». А также некое подобие рыночных отношений. Например, открывались кооперативные рестораны и кафе, где на мытье стаканов вполне можно было заработать за пять дней месячную зарплату журналиста — 150 рублей. А потом с этими деньгами отправиться на рынок и купить у частников все, что позволит карман.
Как работала советская экономика, всегда было для меня загадкой. После падения цен на нефть к концу 1980-х и началу 1990-х стало очевидно, что она просто не работает. Результат был катастрофическим. Егор Гайдар в своей книге «Гибель империи» цитирует письмо советского школьника, отправленное 14 февраля 1991 года: «На прошлой неделе я стоял в ужасной очереди за мясом. Вы знаете, сколько я там стоял? Мне страшно Вам сказать, но я стоял там пять с половиной часов. У нас были очереди (как вы знаете), но они не были такими большими и мы не стояли в них за всем. Но теперь у нас очереди за всем, начиная от мяса и ботинок и кончая спичками и солью. Мы стоим за рисом, за сахаром, за маслом… И это бесконечный перечень… Раньше я никогда не плакал — у меня сильный характер, но сейчас я плачу часто. Мы стали похожи на животных. Если бы Вы видели наших диких, сумасшедших и голодных людей в ужасных, диких очередях, Вы были бы в шоке. Каждая страна помогает нам. Мы уже попросили открыто о помощи и охотно приняли ее. Мы забыли об одном хорошем слове — гордость. Мне стыдно за мою страну». Гайдар справедливо замечает, что подобного рода травмы, пережитые в детстве, не проходят, как правило, бесследно. «Не хотелось бы верить, — пишет Гайдар, — что автор этих строк сегодня мечтает о восстановлении имперского величия».
Почти уверена, что так оно и есть. Это было время, когда закладывалось неприятие, чтобы не сказать, ненависть, вот этих самых «диких, сумасшедших и голодных людей» к предприимчивым типа Михаила Ходорковского. Есть огромный пласт людей, которые по разным причинам не вписались в изменившиеся обстоятельства, не нашли своего места, просто не понимали до конца, что происходит,