меня что-нибудь?
Анна-Вероника тут же изменила свое намерение. Она выпрямилась. Чувство собственного достоинства заставило ее ответить тем же тоном на неприязненный, следовательский тон этого посетителя, обходившего камеры своего прихода.
— Вы что, прошли специальную подготовку или учились в университете? — спросила она после короткой паузы, глядя на него сверху вниз.
— О! — воскликнул он, глубоко задетый.
Задыхаясь, он попытался что-то сказать, потом с презрительным жестом поднялся и вышел из камеры.
Так Анне-Веронике и не удалось получить ответ специалиста на свои вопросы, хотя она в ее теперешнем состоянии духа очень в них нуждалась.
Через несколько дней мысли ее приняли более определенный характер. Она вдруг почувствовала резкую антипатию к суфражистскому движению, вызванную в значительной мере, как это часто бывает с людьми, похожими на Анну-Веронику, неприязнью к девушке из соседней камеры. Это была рослая, неунывающая девушка, с глупой улыбкой, сменявшейся еще более глупым выражением серьезности, и с хриплым контральто. Она была крикливой, веселой и восторженной, и ее прическа всегда оказывалась в отчаянном беспорядке. В тюремной часовне она пела со смаком, во все горло, и совершенно заглушала Анну-Веронику, а когда выпускали на прогулку, бродила по двору, неуклюже расставляя ноги. Анна- Вероника решила про себя, что ее следовало бы называть «горластая озорница». Девушка эта вечно нарушала правила, что-то шептала по секрету, делала намеки на какие-то сигналы. Порой она становилась для Анны-Вероники олицетворением всех нелепостей и погрешностей суфражистского движения.
Она вечно была зачинщицей всяких мелких нарушений дисциплины. Ее самый крупный подвиг состоял в том, что она подговорила женщин выть перед обедом, подражая реву, который поднимают хищные животные в зоологических садах в часы кормления. Эту выдумку подхватили одна за другой остальные заключенные, и вскоре тюрьма стала оглашаться тявканьем, лаем, рычанием, стрекотней пеликанов и кошачьим мяуканьем, и эти звуки еще разнообразились истошными выкриками и истерическим смехом.
Многим в этом многолюдном одиночестве подобные концерты приносили неожиданное облегчение. Даже больше, чем пение гимнов. Но Анна-Вероника негодовала.
— Идиотки! — сказала она про себя, услышав эту бешеную какофонию, и добавила, адресуя свои слова девушке с хриплым голосом из соседней камеры: — Невероятные идиотки!
Понадобилось несколько дней, чтобы справиться со своим настроением, но оно не прошло бесследно, и на этом этапе Анна-Вероника сделала кое-какие выводы:
— Буйством ничего не добьешься. Если поднять бунт, женщины способны на такое… Но в остальном наше дело правильное… Да, правильное.
По мере того как проходили в одиночестве долгие дни, многие вопросы для Анны-Вероники прояснялись, и она принимала решения.
Женщин она поделила на две категории: таких, которые испытывают к мужчинам вражду, и таких, у которых этой вражды нет.
— Главная причина, почему я здесь не нахожу себе места, — оказала она, — состоит в том, что мне нравятся мужчины. Я умею с ними разговаривать, я никогда не ощущала их враждебности. У меня нет классового чувства принадлежности к женщинам. Я не хочу, чтобы какие-нибудь законы или свободы отгородили меня от мистера Кейпса. Сердце подсказывает мне, что от него я приняла бы все…
— Женщина хочет надежного союза с мужчиной, с мужчиной, который лучше ее. Она хочет этого, и такой союз ей нужнее всего на свете. Может быть, это нехорошо, несправедливо, но так оно есть. Не закон, не обычай установили это, оно не навязано мужчинами силой. Просто таков порядок вещей. Женщина хочет быть свободной, она хочет гражданских прав и экономической независимости, чтобы не оказаться во власти мужчины, если это не тот, который ей нужен. Но только бог, создатель вселенной, может изменить этот порядок и помешать ей быть рабыней того, который ей нужен.
— А если она не нужна ему?
— Мужчины так капризны и требовательны!
Она потерла лоб костяшками пальцев.
— О, до чего сложна жизнь! — с тяжким вздохом воскликнула Анна-Вероника. — Распутаешь один узел — затягивается другой!.. Пока что-нибудь изменится по существу, пройдет двести лет… Меня уже не будет в живых… Не будет!..
Однажды днем, когда всюду было тихо, надзирательница услышала, как Анна-Вероника вдруг с нескрываемым душевным волнением и тревогой крикнула:
— И зачем только я сожгла эти двадцать фунтов!
Анна-Вероника сидела и разглядывала свой обед. Мясо было жестким и сервировано крайне неаппетитно.
— Может быть, кто-нибудь подрабатывает на этой еде? — сказала она.
— Создаешь себе нелепое представление о безнравственности простых людей и об образцовом правосудии, которое сажает их за решетку. И вот вам тюрьмы, кишащие паразитами!
— Это и есть истинная сущность нашей жизни; то, о чем мы, утонченные и обеспеченные люди, забываем. Мы воображаем, что в своей основе мир справедлив и благороден. Но это неправда! Нам кажется, что стоит бросить вызов своим близким и вступить в жизнь, и все сразу станет легким и прекрасным. Мы не отдаем себе отчета в том, что даже кое-какую цивилизацию, которая есть у нас в Морнингсайд-парке, поддерживают с трудом. Что толку возмущаться полисменами?..
— Разве в нашей жизни простодушная девушка может расхаживать одна? Это мир грязи, микробов, кожных болезней. Мир, где закон может быть туп, как свинья, а полицейские участки — загаженные берлоги. Нам необходимы покровители и помощь. Нужна чистая вода.
— Что со мной: я становлюсь разумной, или меня укротили?
— Просто я увидела жизнь с разных сторон, поняла, как она сложна и непонятна. А раньше мне казалось, что нужно только взять ее за горло.
— А у нее нет горла!
Как-то ей пришла в голову мысль о самопожертвовании, и она решила, что сделала важное и поучительное открытие.
Ее охватило удивительное ощущение новизны своего открытия.
— Какой я была все это время? — спросила она себя и ответила: — Законченной эгоисткой, неразумно самоутверждающейся Анной-Вероникой, в которой не было ни чуточки дисциплины, религии или уважения к какому-нибудь авторитету, ничего, что бы сдерживало ее.
Ей казалось, что наконец-то она нашла объяснение своим поступкам. Ведь ни о ком, кроме себя, она по-настоящему не думала, что бы она ни делала, какие бы планы ни строила. Даже Кейпс был для нее только объектом, возбуждающим пылкую любовь, просто идолом, в ногах которого можно было мысленно с восторгом валяться. Она намеревалась устроить себе радостную жизнь, вольную, без всякой опеки, развивать свой интеллект, не подумав даже о том, чего это будет стоить ей и ее близким.
— Я оскорбила отца, — сказала она, — оскорбила тетку; огорчила и обидела беднягу Тедди. Я никому не доставила радости, и то, что со мною случилось, я заслужила…
— Хотя бы только потому, что ты оскорбляла людей ради своего удовольствия и свободы, и вот нужно терпеть…
— Надломленные люди! Должно быть, мир состоит только из безответственных эгоистов и надломленных людей…
— Тебе, как и другим, придется спустить свое крохотное знамя гордыни, Анна-Вероника…
— Компромисс… и доброта.
— Компромисс и доброта.
— Кто ты такая, чтобы мир лежал у твоих ног?
— Надо быть порядочной гражданкой, Анна-Вероника. Ты ничем не лучше других. И нечего цепляться за человека, который тебе не принадлежит, даже не интересуется тобой. Уж это, во всяком случае, ясно.