песики… Три года на меня охотились, ранили пять раз и уж потом только застрелили. Отлично помню, как я загрыз какую-то старушку, собиравшую хворост, и спрятал часть трупа под корнями дерева, чтобы прикончить назавтра. Очень был живой сон. И ничего страшного во всем этом я не видел, когда он мне снился. Правда, это был не такой ясный и последовательный сон, как твой. Ясность и последовательность несвойственны мозгу пантеры; вспышки интереса перемежаются в нем с периодами апатии и полного забвения.
— А когда дети видят страшные сны? — спросила Старлайт. — То они попадают в дремучие леса, где рыскают хищные звери; то кто-то долго гонится за ними, и им едва удается спастись… Быть может, это в их мозгу оживают воспоминания каких-то давно исчезнувших существ? Что знаем мы о природе памяти, помимо того, что она является функцией мозга? Что знаем об отношениях между сознанием и материей, сознанием и энергией? Четыре тысячелетия люди ломают себе над этим головы, но и сегодня известно не более того, что знали еще в Афинах, когда учил Платон и творил Аристотель. Да, развиваются науки, и растет могущество человека, но только в строгих рамках: от рождения до смерти. Мы можем подчинить себе и время и пространство, но одну тайну мы не постигнем никогда: что мы такое, отчего нам дано быть материей, наделенной чувством и волей… Нам с братом много приходится работать с животными, и я все больше убеждаюсь: они — то же, что и я. Животное — инструмент с двадцатью струнами, а человек — с десятком тысяч, но это один и тот же инструмент; одно и то же заставляет звучать наши струны; то, что убивает животных, смертельно и для нас. Жизнь и смерть заключены внутри невидимой сферы, которая вечно служит нам пределом. Жизнь не в силах прорваться за этот рубеж; смерть — вольна. Что такое воспоминания, мы сказать не можем. И почему бы мне не верить, что после нашей смерти они уносятся, подобно сеточкам осенней паутины, витают неведомо где и могут вернуться рано или поздно, сплетаясь с такими же летучими паутинками? Кто взялся бы противоречить мне? Быть может, жизнь с самого своего возникновения вплетает ниточки в ткань воспоминаний. Возможно, нет такой пушинки в прошлом, которая бы не оставила воспоминаний о себе — и они здесь, они нас окружают! Когда-нибудь — как знать — люди научатся ловить эти забытые паутинки, сплетать их нити воедино, пока не восстановят ткань минувшего и жизнь не явится пред ними цельной, единой. Тогда только, пожалуй, и разобьется невидимая сфера… Впрочем, как бы то ни было, чем бы ни объяснялись подобные явления, я всей душой готова верить, что Сарнак действительно — и без всяких чудес — проник в недра воспоминаний невыдуманного человека, который жил и страдал две тысячи лет назад. Я верю, потому что рассказ его полон жизненной правды. С начала и до конца я чувствовала: о чем бы нам ни вздумалось спросить в любой момент — какие пуговицы были на его пиджаке, какова глубина сточной канавы у края тротуара, почем он покупал сигареты, — немедленно последует ответ, уверенный и точный, какого нам не дал бы ни один историк.
— Я тоже верю, — сказала Санрей. — Сама я не помню, чтоб я была Хетти, но этот Смит… Во всех его словах и поступках, даже самых суровых и черствых, я узнаю Сарнака. Я ни минуты не сомневаюсь, что Сарнак прожил эту жизнь на самом деле.
— Но эта жестокость! — воскликнула Файрфлай. — Эта бесчеловечность! Тоска и боль в каждом сердце!
— Так, может быть, это всего лишь сон, — упорствовала Уиллоу.
— Я думаю сейчас даже не о варварстве, — продолжала Файрфлай. — Да, войны, болезни, изломанные, укороченные жизни, уродливые города, убогая природа — все так. Но страшней всего эти сердца, истерзанные скорбью; эта всеобщая неприязнь друг к другу, неумение понять другого, ощутить горечь его обманутых надежд, напрасных желаний — проявить участие к нему. Я вспоминаю эту быль и не могу найти в ней ни одной живой души, которая была бы счастлива, как счастливы мы с вами. Это с начала до конца история загубленной любви, стремлений, бескрылых, точно мухи на липкой бумаге, история запретов и искусственных преград. И все — во имя чего? Все лишь из злобы и гордыни. В целом мире — ни одного щедрого сердца, готового давать, давать, не размышляя, не считая… Бедная Милли! Думаешь, Сарнак, она не знала, как мало ты ее любил? Думаешь, ее ревность не была рождена сомнением и страхом?.. Жизнь, целая молодая жизнь, шутка ли — четверть века, и за все эго время бедняга Гарри Смит так и не встретил ни одного счастливого человека, а сам один лишь раз подошел к порогу счастья! А ведь он только один из десятков, сотен миллионов! От колыбели и до гроба шли они тяжким, мучительным путем, шагали неуклюжей поступью, давя и отталкивая друг друга…
Нет, этого хозяин гостиницы вынести не мог!
— Но было хоть какое-то счастье! — едва не плача, возопил он. — Счастливые минуты, настроения…
— Урывками, проблесками — пожалуй, — сказал Сарнак. — Но, по совести говоря, я думаю, что Файрфлай права. Во всем моем мире не найти было человека, прожившего счастливую жизнь.
— А дети?
— Я сказал — жизнь, не часть жизни. А дети будут смеяться и прыгать — пусть недолго, — даже если они родились в аду.
— И из этой тьмы, — сказал Рейдиант, — человечество за каких-нибудь двадцать коротких веков пришло к светлой, вольной жизни, полной терпимости и милосердия…
— Для меня лично это очень слабое утешение, — заявила Файрфлай, — когда я думаю о тех загубленных жизнях!
— Постойте! — вскричал хозяин. — А не в том ли разгадка, что каждый из нас, рано или поздно, находит в сновидении печальную, некогда прожитую жизнь? Тогда бы еще можно примириться. Это означало бы, что каждый горестный призрак наших воспоминаний обрел сегодня счастье в этой жизни и справедливость восстановлена. Вот где дано вам утешиться, бедные души, — в этой стране вашей мечты, стране, где сбываются все ваши надежды. Здесь вы живете вновь в более полном и гармоническом воплощении. Здесь влюбленных не разлучают за то, что они любят, здесь твоя любовь не мука для тебя… Да, теперь я вижу, почему это правда, что человек бессмертен: иначе какой же вопиющей несправедливостью должен быть весь его крестный путь! Сколько их было на земле, добрых малых, вроде меня, общительных и дородных весельчаков, великих ценителей вин и кулинарии, любивших людей, пожалуй, так же нежно, как ту еду, что их питает… Конечно же, и меня в один прекрасный день посетят воспоминания глубокой старины, когда я был содержателем какого-нибудь жалкого кабачка с правом торговли спиртными напитками, забитым, затравленным, неимущим трактирщиком, с горечью и стыдом обносившим посетителей дрянным зельем… И все его обиды и тревоги вновь оживут во мне, счастливом управляющем этой милой моему сердцу гостиницы. Если тот несчастный был я, мне больше ничего не нужно. Но если то был другой добрый человек, который умер, так и не познав утешения, значит, в сердце бога нет справедливости. А потому, отныне и навсегда, я нерушимо верую в бессмертие — не из желания урвать себе местечко в будущем, но во имя загубленных жизней прошлого. Взгляните-ка! — встрепенулся он. — Наступает утро. В щели между шторами видно, что за окнами светлей, чем в доме. Отправляйтесь-ка вы теперь на воздух полюбоваться, как встает солнце в горах. Я приготовлю каждому по чаше теплого питья, и мы соснем часок-другой, а там позавтракаете — и в путь.
— То была жизнь, — сказал Сарнак, — и то был сон. Сон в этой жизни, но ведь и эта жизнь — тоже сон… Сны во сне; сны, в которых спишь и видишь сновидения. И так, пока в конце концов, быть может, мы не придем к тому, кто видит все эти сны, — к существу, в котором заключено все сущее. Нет предела чудесам, которые творит жизнь, как нет предела красоте, которую она рождает.
Сарнак встал и откинул тяжелую штору.
— Мы проговорили всю ночь. Целую ночь провели мы с вами в темном мире Смутной эпохи, и вот уж близится рассвет.
Он вышел на крыльцо гостиницы и остановился, глядя на горы, которые выступали из туманной мглы таинственными темно-синими глыбами, вознося свои вершины навстречу алой заре.
Он стоял совсем тихо, и мир, казалось, тоже замер, и лишь издалека, снизу, легким облачком поднималось из горной дымки разноголосое щебетание птиц.