превратилась в аскета, заболела психически… Лермонтова вот тоже аскет, ничего большого не выйдет. Из Софьи Ковалевской тоже толку не будет в жизненном смысле, жизнь себе сгубила и мужу тоже».
Женщины-барыни, женщины-дамы — прямая противоположность женщин-аскетов — были еще менее симпатичны Менделееву. «Они убеждены, — говорил он, — что все на свете должно делаться только для них, для их радости, счастья, спокойствия… Они думают, что все мужчины не по них, что они имеют право выбирать мужей и ничего не делать самим. «Пусть, подлец, кормит, одевает, обувает»… Детей сдает нянькам и боннам, и ладно, а сама в гостиный двор, в театр».
Преодоление этих крайностей, считал Менделеев, выходит за рамки декларативно провозглашенного равноправия мужчин и женщин. «Если женщина займет со временем все места и права мужчин, то не будет гармонии, потому что по самой различности природы мужской и женской занятия их не могут быть одинаковы. Женщина должна заниматься искусством, как и исторически всегда занималась. Актеры и актрисы равны поэтому по силе таланта. Тут женщина не потеряет человеческого, потому что искусство
Дело должны найти для себя женщины — вот в чем видел Дмитрий Иванович сердцевину модного тогда «женского вопроса».
— Противны мужчины-шалопаи, — говорил он, — противны также и женщины-шалопаи… Не стремление к равноправию, а желание не шалопайничать, работать — в этом все и хорошее в женском вопросе.
Каждое лето менделеевская семья выезжала в Боблово. В новом доме, построенном по бумажному макету самого Дмитрия Ивановича, самой большой комнатой был его кабинет. Здесь стояли полки с книгами, узкая деревянная кровать, письменный стол, большое кресло, несколько стульев, да в углу на полу навалены были яблоки, которые разрешалось брать всем, кто сколько пожелает.
Обычно в Боблове Дмитрий Иванович отдыхал, не писал, а только читал, гулял, сидел в «колонии» — так назывался уголок сада, обрабатываемый младшими детьми. Но больше трех недель такой жизни он не выдерживал и уезжал либо в Петербург, либо за границу. Как-то раз в его отсутствие гостившая в Боблове Озаровская, перебирая книги на полке в кабинете Менделеева, с изумлением обнаружила детективные романы с «ужасами»: «Фиакр № 113», «Огненная женщина» и т. п. Тогда она впервые подумала о странности литературных вкусов Дмитрия Ивановича. А он в скором времени подлил масла в огонь: вернувшись из-за границы, радостно сказал ей:
— Что я из Парижа привез! Всего Дюма купил!
Близкие давно знали, что Дмитрий Иванович увлекается романами с приключениями. «Терпеть не могу этих психологических анализов, — говаривал он. — То ли дело, когда в пампасах индейцы снимают скальпы с белых, следы отыскивают, стреляют без промаха… Интерес есть… Или Рокамболь… Думаешь, он убит… А он, глядишь, воскреснет, и опять новые приключения». Знали они и его обычаи вставлять свои замечания, когда кто-нибудь читал ему эти романы вслух.
Но для Озаровской этот обычай Менделеева оказался ошеломляющей неожиданностью. Привезенного из Парижа Дюма ей очень скоро довелось читать больному Дмитрию Ивановичу вслух:
— «В это мгновение рыцарь поднялся, взмахнул мечом, и шесть ландскнехтов лежали распростертые на полу таверны…»
— Ловко, — одобряет с детским восторгом Дмитрий Иванович. — Вот у нас, — плаксиво продолжает он, намекая на «Преступление и наказание» Достоевского, — убьют человека и два тома мучений, а здесь на одной странице шестерых убьют, и никого не жалко…
— «— Прелестная Сюзанна! — воскликнул рыцарь, — продолжает читать Озаровская, — моя награда в ваших руках!»
— Поцелует, поцелует! Сейчас поцелует! — на высоких нотах кричит Дмитрий Иванович.
— «— Один поцелуй ваших прелестных уст вознаградит меня за все опасности, которым я подвергался…»
— Ага! Ловко! Что я сказал? Поцеловал! Поцеловал! Молодец!.. Отлично! Ну, дальше…
А когда чтение было окончено, Дмитрий Иванович, прощаясь, говорил:
— Ну вот и хорошо, все благополучно кончилось. Спокойно и уснуть можно. Много убийств, самоубийств, все хорошо кончается, люблю такие романы.
Затеяв с Дмитрием Ивановичем разговор о любимых писателях и книгах, Озаровская пришла в еще большее смущение: кроме Дюма, он назвал автора Рокамболя, Жюля Верна и Майн Рида. А на вопрос о Льве Толстом и Достоевском он простонал: «Мученья, мученья-то сколько описано! Я не могу… Я не в состоянии!»
Обо всем о том Озаровская писала, как бы краснея за Дмитрия Ивановича, стараясь смягчить могущее сложиться о нем неблагоприятное впечатление упоминанием о его любви к поэзии Тютчева. И было ей невдомек: дело не просто в том, чтобы читать великих писателей, но в том, чтобы читать их в соответствующем возрасте.
Трудно представить себе книгу, которая могла бы перевернуть жизнь, резко изменить взгляды или серьезно повлиять на мысли семидесятилетнего человека. Но в жизни 20—30-летнего человека прочитанное произведение великого писателя часто оказывается могучей силой, формирующей его мировоззрение, меняющей его взгляды, поступки и действия, помогающей по-новому увидеть и понять мир. Поэтому, говоря о литературных вкусах и интересах выдающегося человека, надлежит говорить не столько о книгах, которые он читал в старости, сколько о книгах, прочитанных им в молодые и зрелые годы.
«В молодости, — вспоминает сын Дмитрия Ивановича Иван, — отец читал художественную беллетристику и «классических» авторов. Но в более зрелые годы он сознательно к ним охладел…» Кроме этой, была и еще одна причина, из-за которой искаженные представления о литературных вкусах Менделеева распространились особенно широко. Об этой причине Иван Менделеев писал: «Отец… не любил профанировать высшие свои переживания и в грубой среде целомудренно как бы прикрывал их более элементарной оболочкой базаровских настроений «шестидесятника»… Но это была только видимость. Как только отец замечал, что находит понимание, перед слушателем раскрывался другой человек… Иногда отец вдруг цитировал наизусть целое стихотворение, в котором отражалась какая-нибудь малодоступная, выспренняя деликатная идея, которая, чтобы быть подмеченной, требовала глубокого сочувственного понимания». Способность к такому пониманию проявилась, быть может, ярче всего в том, что он, сумев ощутить огромную глубину и многозначительность поэзии А. Блока, даже и не принимаемой им полностью, не раз защищал поэта от нападок. «Отец, — писал Иван Менделеев, — читал… всю жизнь с жадностью путешествия, — например, Нансена, Норденшельда, Стэнли, Ионина… и любил некоторых древних авторов, особенно Плутарха и Платона… Таких писателей, как Шекспир, Гёте, Шиллер, Байрон, отец уважал, но считал во многом их все же отжившими, не отвечающими уже современной психологии, — ценными, но отнюдь не вечными. Но Сервантеса и Гоголя выделял на особое место, говоря, что они переживут тысячелетия… Отец не любил особенно Золя, Мопассана, Флобера, Дюма-сына, недолюбливал романы Л. Толстого и отчасти Достоевского за ложное, как он говорил, понимание жизни и искусства».
Отношение Дмитрия Ивановича к этим величайшим русским писателям было довольно сложное. Он преклонялся перед их могучим художественным даром и в своих трудах часто называл их «живописцами», «князьями слова». Но согласиться с ними во всем не мог.
Когда стало известно о смерти Ф. Достоевского, Дмитрий Иванович, испытавший на себе могучее влияние этого великого мастера, появился в университетской аудитории глубоко потрясенный и расстроенный этой смертью. Он долго расхаживал перед доской молча, а потом, поднявшись на кафедру, начал говорить о Достоевском. «Говорил он так, — вспоминал один из слушателей этой необычной лекции, — сделал такую характеристику, что, по словам студентов, не было ни до, ни после глубже, сильней и проникновенней. Пораженные студенты… тихо-тихо разошлись и навсегда сохранили память об этой лекции, на которой гений говорил о гении».
Менделеев не только читал книги Достоевского, но и лично был знаком с писателем. В период борьбы со спиритизмом они часто встречались, беседовали, и у Дмитрия Ивановича осталось какое-то двойственное впечатление от этих встреч.