«Когда всё это кончится?» — лениво спрашивал я себя, ковыряя ключом в замке своей квартиры.
Опять заперла дверь изнутри, ненавижу эту привычку. Приходишь в родной дом и стоишь, нажав звонок, минуту иногда. Минута, блядь, это очень много.
Дверь распахнули дети, сын и дочь.
Это они закрылись, зря я ругался. Чтобы достать до замка и закрыть дверь, они вдвоем подтаскивают стул к порогу. Чтобы открыть — опять подтаскивают.
Она ростом с цветочный горшок с лобастым цветком в нем.
Он с велосипедное колесо, только без обода и шины — весь на тонких золотых спицах: пальчики, плечики, ножки — все струится и улыбается, как будто велосипед в солнечный день пролетел мимо.
Стоят с распахнутыми глазами.
— Ты что нам купи-ил? — ежевечерний допрос.
— Вот, жвачку.
— Какая это?
— Земляничная. Земляничные поляны.
Целые поляны земляники напихали себе в рот и стоят не уходят — вдруг у меня еще что есть в карманах. Жуют, как две мясорубки. Глаза от напряжения круглые и умные.
Снимаю ботинки, белые носки мои выглядят так, что ими пыль с книг вытирать можно.
— Мама дома? — спрашиваю тихо.
Отрицательно крутят головами, оба, одновременно, потом сын говорит:
— Нет, ушла.
Потом дочь говорит:
— Мамы нет, ушла.
Каждый из них говорит так, как будто второго не существует. На любой вопрос — два ответа.
— А папа есть?
— Ты папа.
— Вот наш папа.
Тыкнули пальцами с двух сторон, в левое бедро и в правое.
С недавних пор жена не боится оставлять их одних, правда, ненадолго. Они смирные, спички не жгут, окна не открывают, ковыряются у себя в комнате. Строят домик.
Еще мне кажется, что с недавних пор она их ненавидит — не постоянно, но припадками; может, поэтому и уходит, чтоб не видеть. Они машут в окно ей лапками, она отворачивается — и судорога на лице. Это я ее довел.
Вскрыл холодильник, пошуровал в холодке, нашел сосиску и старый сыр, начал грызть его как яблоко, пока шел к столу, потом вернулся за майонезом.
Дети проделали весь этот путь по большой кухне со мной: туда, обратно, туда. У холодильника дважды привставали на цыпочки, заглядывая.
— А есть что-нибудь вкусненькое? — он.
— Пап, дай чего-нибудь вкусненького! — она.
Из вкусненького варенье, они не хотят. Нет так нет.
Сосиску разогрел в микроволновке — она лопнула и начала там салютовать. Опять жена даст втык за то, что вся печка грязная внутри. Скажу, что не я.
(«Да, сосед», — скажет она.)
Вытащил тарелку, сосиска дымилась, искореженная.
— Ой, — сказал сын, глядя на сосиску.
— Вау, — протяжно сказала дочь.
Я внимательно посмотрел на дочку, она сыграла плечиком.
«Надо же, — подумал неопределенно, — девка уже…»
Встали по обе стороны от меня.
Я подумал и еще раз сходил к холодильнику за огурцом. Как вкусно: огурец, ошпаренная сосиска, сыр, вот хлеб еще достанем.
— Я тоже хочу огурец, — сказала дочь.
— А я сосиску, — сказал сын.
— Вы ели? — спросил я, пережевывая.
Они переглянулись: не помнят.
Опять встал, пошел к холодильнику. Сколько раз я открою-закрою его за время обеда — двадцать два или меньше? Яйца сейчас в гоголь-моголь взобьются. Кстати, да, яйца.
— Яичницу будете? — спросил, не оборачиваясь.
Когда вернулся — они вдвоем, ёрзая, сидели на моем стуле и доедали мой прекрасный обед.
— Пап, ты меня любишь? — спросила дочка весело.
— Люблю, люблю.
Треснул яйцом о край сковороды.
Сын смолчал, увлеченный вылавливанием огрызка сосиски, упавшего в банку с майонезом.
Дочка доела огурец и решила продолжить разговор с той же интонацией, как будто не произносила эту фразу семь секунд назад.
— Пап, ты меня любишь?
Вместо «ш» она произносит «с» — «любис».
— Нет, не люблю, — сам себе удивившись и не думая о смысле произносимого, вдруг ответил я, пошевеливая сковородой с яичницей.
— Как не любишь? — возмутилась дочь, глаза тут же наполнились слезами, и они потекли по, казалось, спокойному лицу — такая мука, что даже скорчить рожицу нет сил; хуже нет, когда дети так плачут.
— Господи, да люблю, конечно же, люблю, — перепугался я, едва не уронил сковороду и встал на колени рядом с дочкой.
— Так не бывает! — не прекращая плакать, очень высоким голосом сказала дочь. — Не бывает так: сначала любишь, потом не любишь!
(«Снацяла любис, потом не люби-ис!»)
В дверь позвонили. Я тоже заперся изнутри, из вредности.
Дети осыпались из-за стола. Толкаясь и голося наперебой «мама, мама!», кинулись к дверям.
Сейчас будут там сражаться за право придвинуть стул и провернуть замок.
— Ну, дети, я пошел. Мама пришла, — сказал я сам себе, глядя в яичницу, с трудом сдерживаясь, чтоб с размаху не влепить ее в стену.
— Не бывает, говоришь? — спросил я отсутствующую дочку. — Бывает, — ответил сам себе и выключил огонь конфорки.
Спешно вбил ноги в ботинки, протиснулся мимо жены. Пока мы оба находились в прихожей, моргала лампочка, готовая потухнуть или, скорее, лопнуть.
Мы не поздоровались и не попрощались. Я закрыл за собой дверь.
Какой прекрасный подъезд, как хорошо тут, вот сейчас коснусь рукой стены здесь, и еще спустя три ступеньки снова коснусь, и еще при самом выходе потрогаю каменный холодок. А то на улице жаровня, и она сразу же опрокинется на меня, едва выйду.
Погуляю и приду, когда все заснут.
По улице только что проехала омывающая машина, асфальт был сырой и скользкий, как рыба, и пах так же.
Немножко посмотрел сквозь ресницы на солнышко — ближе к вечеру это как лимонада попить, вчерашнего, выдохшегося, без пузыриков почти. Даже не лимонад, а ситро это должно называться — то, что я попил, глядя на солнышко.
Я часто хожу к площади трех вокзалов — там у меня дело.
Неподалеку от метро привычно покачивалась толпа гастарбайтеров, лица как печеные яйца, руки