Саши — Саша помнил, как подивился здоровью деда, когда они однажды работали на дворе и дед орудовал здоровенным молотом, который Саша едва поднимал.

Но вот последний сын ушел, и дед раздумал жить.

В голове деда не возникали отсветы прошлого. Не было воспоминаний о том времени, когда он, молодой ударник, работал на комбайне, и о том, когда он, красивый офицер, командовал орудием. Ни почти трехлетний плен не вспоминался, ни послевоенное житье. Не было ясности, доброй памяти. Были отзвуки, недоговорки, обмылки воспоминаний, ни одна мысль не находила своего завершения, все покачивалось, будто в темном вагоне с мигающим, почти бессильным светом, и где-то голоса невидимых спутников, и позвякивает посуда, и проводника нет, и что-то невнятное мелькает за окном.

Дед прислушивался, но ничего не мог разобрать.

Прошла бабушка, заметил дед. И опять он ничего не смог подумать ни о ней, ни о себе, ни о ком. Нечего было решать, и ничего не разрешилось само. Все истекло и отмелькало. Накатывало бесцветное. Редко капало оставшееся на дне.

Дедушка всегда включал радио на полную громкость — в те времена, давно. В шесть утра в избе раздавался гимн. Бабушка к этому времени уже вставала. Саша потягивался тонкими ножками с немытыми пятками, злился на дедушку. Но сразу же засыпал — едва прекращалась мелодия. Вставал в добром расположении духа. Ел молочный суп. Иногда в супе попадалась муха, но Саша не брезговал — выловив и положив ее рядом с тарелкой, все доедал. Муха лежала со слипшимися крыльями в маленькой белой лужице. Суп был необыкновенно вкусный, сладкий, горячий. После супа — каравайчики, чай. Все было так нежно.

В шесть утра радио засипело, словно пластинка с гимном уже окончилась или никак не могла начаться, заедая. Радио тяжело дышало своим черным, пыльным легким, срываясь на хрип. Звук не прекращался.

Саша открыл глаза.

Над головой висели иконы.

Маленькое оконце слева от кровати цедило свет.

Бабушки в избе не было.

Саша прислушался, желая услышать дыхание деда, но не услышал. Вставать не хотелось. Но лежать — вдвоем с дедушкой за перегородкой — не хотелось еще больше.

Ноги брезгливо коснулись пола. Плечи передернуло. Скулы сжались, сдерживая зевок. Глаза суетливо метнулись по комнате, отыскивая, на чем бы задержаться, чтоб сердце успокоилось и утро началось в добре.

В противоположном углу комнаты висел «семейный иконостас» — с фотоснимками, тысячу раз виденный. Но Саша до сих пор любил разглядывать его.

Он оделся, сразу обрядившись и в брюки, и в майку, и в свитер, и, не подпуская близко мысли «…как там дед, взгляни…», прошел, потягиваясь и стараясь ступать тихо, в дальний угол, к белевшим смутно карточкам.

Вот это большое фото часто поражало Сашу: 1933 год, деревенские девушки сидят группой, их около двадцати. Девушки холеные, можно сказать — мордатые, одна другой слаще. Но ведь — коллективизация, работали за галочки. Саша всё забывал спросить у бабушки, как так. Бабушка-то вот она, около шестнадцати лет ей или меньше — она не знала своего дня рождения и никогда его не отмечала, — но хорошая уже девка, всё при ней. И 1933 год на дворе.

А вот и дедушка, с другом, 1938 год. Лица пресветлые, глаза широко раскрыты, честные мужские полуулыбки. Командирские часы на руке деда, огромные, выставлены напоказ. Товарищ полукавказ-ской внешности, но достойный такой кавказец, яркий, весь — вспых, точно неведомым образом отразил фотовспышку.

Хорошо им. Довольны, что фотографируются, впереди — жизнь.

Товарищ деда, Саша забыл его фамилию, геройски погиб на Отечественной войне, летчик был. Его бюст стоит у магазина, с вечно повялыми цветами у подножия.

Дедушка имел бронь: до сорок второго года его на фронт не брали — он был лучший комбайнер в области. Дедушка тогда уже на бабушке был женат, хотя детей еще не было.

Но осенью 1942-го и дедушке пришлось отправиться на фронт. Вскоре он попал в плен. И в плену пробыл всю войну. Рассказывал об этом неохотно. Любил только вспоминать, как в плену погадал ему ведун и предсказал, что жить деду до восьмидесяти лет.

— Люди умирали беспрестанно, каждый день, по нескольку человек, — говорил дед. — Спали рядом, чтоб теплее, все в ряд. Все разом переворачивались с бока на бок, несколько раз за ночь. Иной раз поворачиваешься, а рядом сосед уже околел, холодный лежит… Мне нагадали, а я не поверил: никто не верил, что день еще прожить удастся, — а мне говорят: «восемьдесят лет». Но дожил. Лишка уже хватил.

Когда умер Сашин отец, деду было восемьдесят четыре.

Дед на поминках еще раз рассказал эту историю и добавил:

— Надо было в восемьдесят помирать. Сыны живы были. Счастливым бы помер. А сейчас, Санькя, и не пойму, к чему жил — ничего нет, никого не нажил, как не жил.

Бабушка говорила: в плену дед выжил оттого, что не курил. Немцы выдавали пленным табак и хлеб. Дед менял свой табак на хлеб у других пленных. За так не отдавал.

Саша думал иногда: винить ему деда за это или не винить? Не было бы Саши на белом свете, не получай дед лишний кусок хлеба за табак. Как винить за это? Хочешь винить, езжай в ту неволю, выживи там три года, табак отдавая за так, когда другие меняют, вернешься живой — и тогда вини.

Когда дед вернулся из плена, он весил сорок семь килограммов — а в деде роста метр восемьдесят три.

Еще дед рассказывал: когда их освободили союзники — американцы, вышло так, что к своим он и несколько его товарищей отправились пешком. Шли по освобожденному германскому селению, нашли бочку с белым медом. Пять человек их было — и все, кроме деда, кинулись мед есть, руками, прямо из бочки. Дед предупредил своих доходяг, что не надо бы этого делать, — не послушались. Наелись, и почти сразу же начало их рвать, крутить и корежить. Так и умерли все, неподалеку от бочки с белым медом.

Порой Саша будто видел эту бочку, наполненную белым и густым. И как в мед влезают грязные, с длинными ногтями, дрожащие пальцы. И рты беззубые, поросшие грязным волосом, хватают мед. И мед гортань корябает. А дед сидит поодаль, ссутулившись и отвернувшись. Может быть, спутники деда смеялись даже, были оживлены несколько минут. Но вскоре один сел резко или упал сразу, и глаза от боли растаращились…

И пошел дед один.

Исключили его из коммунистов за то, что был в плену. Вернулся он в деревню, к жене своей. За несколько послевоенных лет наплодили они трех сынов.

Вот они, сыновья, — на другой карточке. Сашин отец — Вася — стоит между бабушкой и дедушкой, белоголовый, или, как здесь в деревне говорят, аляной — это значит, что волос светлый, как лен, выгоревший на солнце. Дедушка держит на руках среднего сынка, бабушка — малого сыночка. Дедушка — сухощавый, высокий, уработавшийся, строгий. Бабушка — темнолицая, худощекая, сама на себя не похожая. Тяжело давалось детей поднимать.

А вот и сам Саша — четырнадцати лет, розовый, яснокожий, волосы набок зализаны. Когда из деревни уезжал, он тоже был, как все деревенские пацаны, аляным — а в городе потерял этот яркий, редкий окрас, стал темно-русым.

Только один он, Саша, и остался хранителем малого знания о той жизни, что прожили люди, изображенные на черно-белых снимках, был хоть каким-то свидетелем их бытия. Не станет бабушки — никто никому не объяснит, кто здесь запечатлен, что за народ — Тишины. Да никто и не спросит, кому надо. Выбросят новые хозяева иконостас в непролазные кусты через дорогу, размоет лица на карточках, и всё. Как не было.

И сейчас уже Саша не знал, что за люди на многих снимках — родня какая-то, бабушкина, дедушкина, может, соседи, с которыми были дружны, может, еще кто. Но повымерла вся родня, и друзья повымерли, на

Вы читаете Дорога в декабре
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату