Леха пытался отшутиться, но у братика был хорошо подвешен язык и он с детства умел держать базар.
— Ладно-ладно, мы все поняли, — снисходительно цедил братик. — Приехало московское ссыкло. Я тебе нормальный расклад предложил — ты «лесенку» и я «лесенку», сразу бы выяснили, что вы стоите, столичные.
— Давай на турнике, — добродушно повторял Леха, не умея отшутиться.
— Чего мы одно и то же будем делать? — до невозможности искренне дивился братик. — Давай не лепи тут свои отмазки. Тебе предложили — ты слился. Иди вон на груше повиси, орангутанг.
Необидчивый и не примечающий никакой разницы между собой, шестнадцатилетним, и нами, малолетками, Леха действительно шел к груше, подпрыгнув, охватывал ее ногами и качался, вопя на непонятном и лесном языке.
Верочка хохотала, не сводя с Валька глаз.
Кажется, он нравился ей больше, чем я.
Дед наш тоже придумал нехитрое прозвище — но для Верочки.
— Как там ваша Сахарина? — спрашивал он, когда мы являлись к обеду.
Мы с Вальком, весело переглядываясь, ели жареную картошечку, закусывая помидоркой и огурчиком. Картошечка пылала, огурчики хрустели, помидорки таяли.
Дед и не настаивал на ответе, он просто так спрашивал.
После обеда шли купаться. Дорога на пляж пролегала через трассу. Привыкшие к земле и травке пятки удивлялись раскипяче-ному асфальту.
— Ты заметил, что у нее щиколотки толстые? — вдруг спросил братик, мелко ступая и глядя куда-то себе в ноги.
Надо же, я ведь не заметил.
У ладной, в меру булочной, изюмчатой, гибкой Верочки не было этой ланьей тонкости в щиколотках — ножки в этом месте, напротив, были почти круглые, как буратинное полешко. От этого всегда создавалось ощущение, что Верочка очень крепко стоит на ногах.
Братик посмотрел на меня иронично.
— И волосы у нее пахнут чуть-чуть потом, и коровником… и парным молоком еще… — добавил он.
Мы оба не любили запах парного молока.
— …Но от этого она только лучше… — завершил братик свои размышления. Вот уже чего я от него не ожидал. Никакой сентиментальности в нем до сих пор не наблюдалось.
Он и сам, наверное, не хотел так засветиться, посему вдруг перевел разговор в иную плоскость:
— А давай Верочку позовем на сеновал?
У меня на секунду потяжелело где-то под ложечкой, и ответа я не придумал, вдруг задохнувшись.
— Ничего не будем делать там, — сказал братик. — Какие-нибудь журналы посмотрим, например…
Честно говоря, в тот год я и малейшего представления еще не имел, а что, собственно, можно делать с Верочкой. Валек, похоже, знал, но не распространялся.
Вдохновленные, перебрасываясь никчемными словечками, мы так и шли, и каждый себе представлял, что вот мы с Верочкой на сеновале… Там такая пыль стоит в плотным столбах заходящего солнца… Верочка в сарафанчике… Иногда привстает, отряхивается, и мы все смеемся, будто бы в каком-то предчувствии… Можно погладить ее по руке, вроде бы как случайно, вот. И тут все перестанут смеяться…
У Верочки есть щиколотки. У нее есть затылок, по которому она иногда проводит крепкой ручкой с коротко стриженными матовыми ногтями. У Верочки есть родинка на запястье и родинка на плече. У нее есть два колена, круглые, как маленькие чайные чашечки. Чего только у Верочки нет.
На пляже, странно, не оказалось почти никого — хотя обычно в жаркую погоду там отмокал и стар, и млад. Лишь полеживали и покуривали какие-то из соседнего поселка, постарше нас.
Мы поскидывали шорты и быстро уныряли на другой берег, поиграли там в салочки до посинения и, щелкая зубами, отправились обратно.
— Пацаны, вы откуда? — спросил нас на берегу самый взрослый, разговаривая с нами полулежа, с сигареткой в зубах. Губы его криво улыбались.
Мы сказали откуда, глядя ему в зубы.
Их было шесть человек. Один из них, самый мелкий, но, как свекла, крепкий, на кривых стойких ногах, подошел ко мне в упор и слегка толкнул в плечи. Неожиданно, как длинными ножницами, взмахнув ногами, я кувыркнулся и грохнул на спину. И сразу понял, в чем дело: у меня за спиной, под ногами присел, согнувшись, другой пацанчик — в итоге легкого толчка хватило, чтоб я уронился.
Валек чертыхнулся — но делать ничего не стал: без мазы кидаться на шестерых, каждый из которых был выше его ростом.
Я поднялся, подошел к воде, зачерпнул воды, поплескал на спину — саднило, но не так, чтоб очень.
Смочив себя, вернулся, присел, натянул шорты и встал, глядя на самого блатного. Тот все покуривал и улыбался.
Мне не было страшно — мне было глупо. Чего я, чего они, чего мы — зачем все…
— Отдай мне свое колечко, — спросил толкнувший меня, кивнув на дешевый серебряный перстенек, украшавший мой безымянный на левой.
— Не могу, это… мой, — ответил я миролюбиво.
— А я думал — мой…
— Правда, не могу.
Повисла противная пауза. Я провел ладонью по лицу, будто снимая паутину. Валек не шевелился и дышал неслышно.
— Что-то мне вас жалко, — наконец сказал самый блатной.
Мы поняли, что можно уходить. И пошли.
Всю обратную дорогу молчали.
Верочка, сеновал — дурь какая. Кому мы нужны на сеновале, недоделки.
Никогда так безрадостно не ходили за коровой.
Кнуты с собой не взяли.
Корова все оглядывалась и удивлялась, куда они делись и отчего мы не пугаем ее больше.
Наваристый июльский вечер тяготил, и комарье нудило отвратительно и обидно. В детской ненависти мы хлопали себя по щекам.
Вернулись домой, вяло поужинали, на прибаутки деда отмолчались. Он и не ждал никогда ответа, ему все равно было весело и аппетитно.
Вышли зачем-то с братиком на улицу, я так долго зашнуровывал ботинки, будто хотел укрепить их на ногах невиданным морским узлом.
Братик влез в калоши и, поплевывая, ждал меня, глядя куда-то в сторону коровника.
Не сговариваясь, сходили в гости к корове, я ласково почесал ей огромный лоб, она похлопала глазами и выдохнула. Валек пошептался с курами, они откликнулись настороженно.
Выбрели на улицу: там, после животного тепла стойла, ласково и прохладно пахнуло деревом, землей, заходящим солнцем.
— Да ладно, че ты? — вдруг сказал Валек. — Херня. Отквитаемся. Умереть теперь, что ли.
Он пошел к воротам. Нехотя я отправился за ним.
Там Верочка все-таки.
По дороге мы заговаривали иногда, отмечая что-то в соседских домах — у кого забор заново