будет рисковать жизнью, да и от удобств по большей части отказываться не придется. Но в стройную схему все равно не укладывается, никак не соединишь какого-нибудь Додсон-Груза с какой-нибудь Катье…
Соблазнительница-и-простофиля, ладно, игра не так уж и паршива. Притворства почти нет. Он Катье не винит: истинный враг где-то в Лондоне, а для нее это работа. Она умеет быть гибкой, веселой и доброй, а ему уж лучше тут, с ней и в тепле, чем снова замерзать под Блицем. Но время от времени… слишком неуловимо, не зацепишься, на лице у нее проступает нечто совсем ей не подконтрольное, оно его угнетает, он об этом даже видел сны, и во сне оно так усиливалось, что он по-честному боялся: кошмар, вдруг ее тоже одурачили. Жертва такая же, как и он, — взгляд бессчастный, необъяснимо
Однажды серым днем где ж еще, как не в «Гиммлер-Шпильзале», куда деваться, он застает ее врасплох за рулеткой. Она стоит, склонив голову, красиво изогнувшись бедром, играет в крупье. Работница Дома. На ней белая крестьянская блуза и широкая атласная юбка в сборку, полосато-радужная, переливается под световым люком. Дробь шарика о движущиеся спицы в этом офресоченном пространстве набирает долгой царапучей звучности. Поворачивается она, лишь когда Ленитроп совсем рядом. В ее дыхании сурово и медленно бьется дрожь: она тянет за ставни его сердца, приоткрывает ему краткие вспышки осенней земли, которую он лишь подозревал, лишь боялся ее, снаружи себя, внутри нее…
— Эй, Катье… — Тянется всей рукой, цепляет пальцем спицу, чтобы колесо остановилось. Шарик падает в отсек, номер они так и не увидели. Смысл вроде бы в том, чтобы увидеть номер. А в игре под игрой в этом смысла нет.
Она качает головой. Он понимает: тут что-то еще с Голландии, до Арнхема — полное сопротивление, постоянно подключенное к их с ней контурам. Скольким ушам, пахнущим «Палмоливом» и «Камэй», мурлыкал он песни — про эх-за-кегельбаном, про эх-да-под-рекламой-«Мокси», про субботне-вечернее раскупорь-ка-мне-еще-бутылку, и во всех песнях говорилось одно: милая, да пофиг, где ты была, давай-ка не будем жить прошлым, у нас, кроме как сейчас, и нету ничего…
Тогда-то и там — нормально. Но не теперь и не тут, постукивая ей по голому плечику, вглядываясь в ее европейскую тьму, сбитый ею с толку, у самого-то волосы прямые, едва расчесывабельные, и бритое лицо без морщинки — что за непорочное вторженье в «Гиммлер-Шпильзал», сплошь запруженный германско-барочными оторопями формы (таинство рук в каждом последнем обороте, что руки должны произвести, — из-за того, чем рука была, чем ей следовало стать, чтобы все вышло именно так… весь холод, травма, отходящая плоть, что когда-либо ее касалась…) В искривленной позолоченной игральной зале его тайные позывы что-то как-то ему проясняют. Шансы, на которые тут ставили Они, принадлежали прошлому — и только прошлому. Их шансы никогда не были вероятностями, но
Когда Они выбирали числа, красное, черное, нечет, чет, — что Они хотели этим сказать? Какое Колесо Они запустили?
Тогда в комнате давным-давно, в комнате, ныне для Ленитропа запретной, — что-то очень плохое. Что-то с ним там сделали, и возможно, Катье знает что. Разве он в ее «безбудущном взгляде» не отыскал некое звено к своему прошлому — такое, что стягивает их, любовников, близко-близко? Ленитроп видит: вот Катье стоит в конце прохода своей жизни, дальше уже не шагнуть — она сделала все ставки, теперь осталась лишь скука: так и будут шпынять из комнаты в комнату, череда пронумерованных кабинетов, чьи номера не имеют значения, пока инерция не приведет ее в последнюю. Вот и все.
Наивный Ленитроп и не думал, что чья-то жизнь может закончиться вот так. Настолько уныло. Однако теперь ему уже совсем не так странно — он сворачивался калачиком, дрочливо боясь-возбуждаясь, под боком у неприятной возможности: не исключено, что в точности такой вот Контроль могли накинуть и на него.
Запретное Крыло. О, рука ужасного крупье — вот что касалось рукавов его грез: все в его жизни, вроде бы свободное или случайное, как выясняется, пребывало под неким Контролем — все время, в точности как подлеченное колесо рулетки, важны лишь пункты назначения, все внимание — долгосрочной статистике, а не личностям; и Дом никогда, разумеется, не остается в накладе…
— Ты был в Лондоне, — вот сейчас прошепчет она, вновь оборачиваясь к своему колесу и крутнув его снова, лицо отвернуто, по-женски свивает тьмою прошитую канитель своего прошлого, — когда они падали. Я была в
Но каждый — вне сомнений — ощущает кривую. Параболу. Должно быть, они догадались раз или два, что все, всегда, коллективно, двигалось к этому очищенному силуэту, скрытому в небесах, силуэту неудивительному, без новых шансов, без возврата. И все ж они вечно перемещаются под ним, приуготовленные для его черно-белых плохих новостей наверняка, будто это Радуга, а они — ее дети…
Пока фронт Войны отступает и Казино оказывается все глубже в тылу, пока все больше загрязняется вода, а цены растут, личный состав, прибывающий в отпуск, становится все пронырливей, все больше предается чистому ослизму — в них ничего от Галопова стиля, от его привычки бить чечетку, когда выпьет, от его напускного пижонства и застенчивых, приличных позывов плести, хоть и маргинально, заговоры, едва случай выпадет, против власти и безразличия… О нем до сих пор ни слова. Ленитропу его не хватает — не просто как союзника, но как присутствия, доброты. Он не перестает верить, что здесь, в этом французском отпуске, по стойке «вольно», помехи временны и бумажны, все дело в направляемых депешах и отдаваемых приказах, докука, что закончится с концом Войны, — вот как хорошо Они перекопали все прерии его мозга, вспахали и засеяли, да еще и субсидий ему надавали, чтоб сам ничего там не выращивал…
Из Лондона никаких писем, никаких даже вестей об АХТУНГе. Все пропало. Тедди Бомбаж однажды взял и исчез; будто кордебалет, за спинами Катье и сэра Стивена замелькают другие заговорщики — затанцуют, все с одинаковыми Корпоративными Улыбками, преумножение этих блистающих жвал должно ослепить его, считают они, отвлечь от того, что они у него отбирают, — от его удостоверения, его служебного досье, его прошлого. Ну, блядь… вы поняли. Он не против. Его больше интересует — а иногда и немного тревожит — то, что они, похоже, добавляют. В некий момент, очевидно — по прихоти, хотя как тут скажешь наверняка, Ленитроп решает отпустить усы. Последние он носил в 13 лет, отправил заказ в этот «Джонсон Смит» на весь «Комплект усов» — 20 разных моделей, от Фу Манчу до Граучо Маркса. Они были сделаны из черного картона, с крючками, что цеплялись к носу. Через некоторое время крючки пропитывались соплями, слабели, и усы отваливались.
— Какие? — хочет знать Катье, едва усы пробиваются.
— Негодяйские, — грит Ленитроп. Что значит, поясняет он, аккуратные, узенькие и злодейские.
— Нет, так ты станешь злопыхателем. Отрастил бы лучше, как у славного малого.
— Но у славных малых
— Да ну? А Уайатт Эрп?
На что можно бы выдвинуть возражение, что Уайатт был не так уж и славен. Но все это происходило еще в эпоху Стюарта Лейка, пока не накинулись ревизионисты, и Ленитроп нормально так верит в Уайатта. Однажды заходит некий генерал Виверн из Технического штата ВЕГСЭВ и видит их.
— Концы висят, — замечает он.
— У Уайатта тоже висели, — поясняет Ленитроп.
— И у Джона Уилкса Бута, — парирует генерал. — Каково?
Ленитроп задумывается.
— Он был негодяй.
— Вот именно. Подкрутили бы
— В смысле — по-английски? Да я пытался. Должно быть, климат, что ли, эти веники все время опять виснут, а вдоба-авок самые