С высоким голосом черного, несшимся над остальными, — тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, — баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, — не говоря уж про латынь, про
Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица — при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают — это не спишешь на один только лампадный свет, не так ли? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» — в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факела — новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь — на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглые стеклянные лики циферблатов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, — вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолков, тысячи хмурых человеко-утр — уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, что толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов — жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из деревни под покрывалом, — бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, смыты и становятся пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между засмоленными береговыми линиями, причудливые чертежи сливов их подкармливают, размножая до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут — вот подлинное возвращение, — когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность — плоть от родственных металлов, домой к безотрадному морю — выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощения, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания — даже такого, что сконструировали немцы,
— Прекрасный рождественский подарок, — признался он ординатору своей палаты, — время рожденья, время новых начал. — Когда бы ни падали ракеты — те, что слышны, — он улыбается, отправляется мерить шагами палату, слезы вот-вот брызнут из уголков веселых глаз, он захвачен чертовски высоким тонусом, который не может не подбадривать собратьев-пациентов. Дни его сочтены. Ему суждено умереть в День победы в Европе. Если на самом деле он и не Война, то ее суррогатное дитя, некоторое время живет на широкую ногу, но ритуальный день настанет — и тогда берегись. Истинный царь умирает лишь мнимой смертью. Помните. Сколько бы юношей ни было избрано, дабы умереть вместо него, настоящий царь, старый гадский лис, пыхтит себе дальше. Явится ли он под Звездой, лукаво преклонив колена с другими царями, когда на носу у нас это зимнее солнцестояние? Принесет ли в караван-сарай дары вольфрама, кордита, высокооктанового бензина? И тогда уставит ли дитя взор со своей подстилки из золотой соломы, воззрится ли в глаза старому царю, что гнется долго, развертываясь, над головою, клонится вручить свой дар, встретятся ли их глаза, и что за сообщенье, что за возможное приветствие либо соглашенье проистечет меж царем и царственным младенцем? Улыбается ли дитя, или это просто газы? А вы как желаете?
Рождественский пост надувает от моря, что сегодня на закате сияло зелено и гладко, как железистое стекло; надувает его нам ежедневно, все небо сверху чревато стройными трубами вестников и святыми. Еще год свадебных нарядов, позаброшенных в сердцевине зимы, так и не пригодившихся, висят ныне тихими атласными рядами, бело-мятые вуали начали желтеть, колышутся слегка, лишь когда ты проходишь мимо, зритель… гость города, что во всех тупиках… Разок-другой углядел в платьях свое отраженье, на полпути от тени, лишь смазанные телесные оттенки по