Они единственные камикадзэ на этой воздушной базе, расположенной в далеких своясях, на островке, до которого никому, в общем, уже и дела нет. Война идет на Лейте… затем перебирается на Иводзиму, движется к Окинаве, но неизменно слишком далека, никакие вылеты отсюда не достанут. Однако у камикадзэ — приказ, а также ссылка. Развлечений почти нет — разве что бродить по пляжам, искать дохлых Cypridinae. Это трехглазые ракообразные, формой — картофелина, с одного конца — контактные волоски. Высушенные и размолотые рачки — прекрасный источник света. Чтобы эта дрянь светилась в темноте, надо лишь налить воды. Свет голубой — жутковатый голубой с переливами, есть зеленца, порой индиго, поразительно холодная ночная синева. Безлунными или пасмурными ночами Такэси и Итидзо раздеваются догола и брызгаются друг в друга рачковым светом, бегая и хихикая под пальмами.
Каждое утро, а иногда и по вечерам Свистомозглые Суицидурни добредают до радарной хижины, крытой пальмовым листом, — глянуть, не появилось ли каких американских целей, достойных смертельного пике, где-нибудь в пределах их полетной дальности. Но всякий раз одно и то же. Старый Кэносё, сбрендивший радарщик, вечно заваривает себе это свое сакэ в отсеке с передатчиком — в дистилляторе, который подсоединил к трубке магнетрона своим адски-джапским методом, опровергающим всю западную науку, — едва ребятки появляются, этот старый пьяный подлец заходится карканьем:
— Сегодня не умилаем! Сегодня не умилаем! Извините, позалуста! — и тычет пальцем в пустые ИКО[389], где зеленые радиусы безмолвно обмахивают круг за кругом, таща за собой прозрачные паутины зеленого шампуня, сплошь засветка от поверхности на столько миль, что не долетишь, а роковой мандалы, от которой вздрогнут и забьются сердца, зеленого импульса авианосца, отраженного восьмикратно в круге эсминцевых росчерков, — ни шиша… нет, что ни утро — та же фигня: только случайный барашек да старый истерик Кэносё, который уже бьется на полу, давясь слюнями и языком, у него Припадок, нетерпеливо ожидаемая часть программы ежедневных визитов, и всякая судорога его старается переплюнуть предыдущую или, по крайней мере, добавить новый подвыверт — то сделает сальто назад в воздухе, то поглодает разок-другой сине-желтые ботинки Такэси с накладками из лакированной кожи, то хайку сымпровизирует:
Милый прыг в вулкан! Десять футов глубиной И не действует… — а два пилота корчат рожи, хихикают и скачут по отсеку, уворачиваясь от бьющегося матерого оборванца — чего такое? Вам не понравилось хайку. Недостаточно эфемерное? Вообще не японское? Смахивает на голливудскую по- ебенъ? Что ж, капитан, — да, вы, капитан морской пехоты Эсберг из Паса-дины, — вас, только что, Озарило Тайной! (ахи и взрыв продромальных аплодисментов) и потому вы — наш Параноик… На Денъ! (оркестр разражается «Застегни свое пальто» либо иной уместно параноидальной бодрой песенкой, а изумленного состязуна буквально вздергивает на ноги и тащит в проход ведущий, который блестит лицом и играет желваками). Да, это кино! Очередная телекомедия положений из времен Второй мировой, и у вас есть шанс разобраться, что это такое на самом деле, потому что вы — выиграли (барабанная дробь, снова ахи, снова аплодисменты и свист) поездку в один конец на одного, все оплачено, на само место съемок, экзотический остров Блевко-Блядки! (оркестровая секция укулеле пускается тренькать репризу песенки для белого человека «Добро пожаловать на остров Блевко-Блядки», которую мы в последний раз слышали в Лондоне в адрес Гезы Рожавёльдьи) на гигантском «Созвездии» ТУЭ[390]! Ночи напролет вы будете отгонять москитов-вампиров от собственного горла! Вслепую блуждать под потоками тропических ливней! Выгребать крысиные какашки из водяного бачка рядового и сержантского состава! Но не только ночные шалопайства и восторги ждут вас, капитан, поскольку днем — подъем ровно в пять утра — вы станете знакомиться с «зеро» для камикадзэ, на котором полетите! вас будут экзаменовать по всем контрольным панелям, удостоверяться, что вы знаете, где именно бомба ставится на боевой взвод! И-хи-хи-и, разумеется, вы постараетесь не путаться под ногами — у этих двух Дурковатых Джапов, Такэси и Итидзо! когда они пускаются в свои умопоморительные еженедельные приключения, якобы не замечая вашего присутствия и откровенно зловещих последствий вашего распорядка дня…
УЛИЦЫ Ленты изоляции повисли в утреннем тумане, а ночью луна вспыхивала и гасла будто сама по себе — так вкрадчив был туман на ветру, так незрим. Теперь же, когда ветер свежеет, черные затрепанные провода, тарахтя, как гремучие змеи, сыплют желтыми искрами под небом серым, точно шляпа. Надвигается день, и зелень стеклянных изоляторов мутится и блекнет. Деревянные столбы покосились и пахнут старостью — древесиной тридцатилетней выдержки. В вышине гудят черные как смоль трансформаторы. Можно подумать, напряженный предстоит денек. Неподалеку из дымки только-только проступают тополя.
Вероятно, Земловерштрассе в Штральзунде. Такие же опустошенные окна: нутро всех комнат словно выпотрошено до черноты. Может, новая бомба завелась, которая уничтожает только интерьеры… нет… в Грайфсвальде это было. За мокрыми путями — деррики, судовые надстройки, снасти, вонь канала… Хафенштрассе в Грайфсвальде — на спину пала холодная тень огромной церкви. Не Врата Петровы разве? кряжистая кирпичная арка раскорячилась над улочкой… а может, Злютерштрассе в Старом городе Ростока… или Вандфэрберштрассе в Люнебурге, высоко-высоко шкивы на кирпичных щипцах, ажурные флюгера на самых верхушках… чего это он смотрел вверх? Вверх — как-то утром, в тумане, с любой из двух десятков этих северных улиц. Чем дальше на север, тем площе. Посреди улочки — единственная продольная канава, куда сбегает дождевая вода. Булыжники ровнее, сигарет попадается меньше. В гарнизонных часовнях звенят скворцы. Входишь в городок северной Зоны — словно туманным днем в чужую гавань с моря.
Но в каждом проулке неизбежно остается след человека, Земли. Что бы с ним ни сотворили, как бы им ни попользовались…
Были такие «военные капелланы». Кое-где тут проповедовали. Были даже солдаты, ныне уже мертвые, что сидели или стояли, слушали. Цеплялись, за что могли. Потом уходили, и кое-кто погибал, уже не возвращался в гарнизонную часовню. Духовенство, завербованное армией, вставало во весь рост и с идущими на смерть говорило о Боге, смерти, о ничто, об искуплении и спасении. Это по правде было. Довольно часто.
Даже на улице, которой вот так попользовались, случится один час, одно окрашенное предвечерье (рыже-бурое, невозможного цвета каменноугольной смолы, совершенно прозрачное) или один дождливый день, что распогодится перед сном, а во дворе одна шток-роза кружит на ветру, освеженная каплями дождя, такими жирными, что пожевать можно… одно лицо у длинной стены из песчаника, а по ту сторону шаркают лошади, шлаки войны, один пробор, вброшенный в синие тени, когда она повернула голову и взметнулась прядь, — один автобус лиц, что катит в ночи, и все спят на тихой площади, кроме водителя, в карауле Ortsschutz[391] каком-то буром, официальном на вид мундире, старый маузер в положении «на ремень», грезы не о супостате снаружи, в болоте или тени, но о доме и постели, вот он гуляет с гражданским своим приятелем, который не при исполнении, все равно не уснуть, под деревьями, что напитались дорожной пылью и ночью, в их тенях на тротуаре, наигрывает на губной гармонике… мимо череды лиц в автобусе, позеленевших, как утопленники, бессонных, оголодавших по куреву, напуганных — не завтрашним днем, пока еще нет, но этой задержкой в ночном перегоне и тем, как легко все потерять и как будет больно…
Хоть один миг перехода, один миг, который больно потерять, должен найтись на каждой улице, что ныне равнодушно посерела торгашеством, войной, подавлением… отыскать его, научиться лелеять