впрямь отыскать бычок, сколько ради права славянина этого требовать, — этот славянин тоже смотрит — да весь круг врагов наблюдал изъятие хлеба и неспособность Танатца к погоне. Суд их ясен, такая в глазах у них ясность, какой на «Анубисе» Танатц и не видал никогда, честность, коей ему не избежать, от коей не отмахнуться… наконец, наконец он вынужден лицом к лицу, буквально собственным
Потихоньку-помаленьку память его о том последнем ракетном запуске на Пустоши проявляется. Лихорадки оплавляют, боль удаляет примеси. Постоянно возвращается образ — в грязно-буром, почти черном глазу отражается ветряная мельница и зазубренная сеточка визирных нитей из древесных ветвей силуэтом… боковые двери мельницы распахиваются и захлопываются, как шаткие ставни в грозу… в небе радужки одно облако, словно скорлупка моллюска, оно подымается, по краям очень фиолетовое, клуб от взрыва, на горизонте что-то светло-охряное… поближе кажется, что это фиолетовое огрызается на желтое, окружает, а желтое ярчает, желтые кишки затеняются темно-лиловым, которое переливается наружу, все дальше наружу выпуклой кривою к нам. Странное (не то чтобы хотелось портить эту живописную сцену, но), довольно странное дело, прикиньте: на Люнебургской пустоши нет ветряных мельниц! Танатц даже по-быстрому проверил, просто убедиться: не-a, никаких мельниц, ладно, тогда откуда в глазу у Бликеро, глядящего на Пустошь, взялась мельница, а? Ну, честно говоря,
Все это и многое другое он теперь рассказывает Шварцкоммандо. Неделю кричал
Он потерял Готтфрида, потерял Бьянку и лишь теперь, когда прошло столько времени, начинает понимать, что это был один и тот же проигрыш — одному и тому же выигравшему. Временную последовательность он теперь забыл. Не знает, какое дитя потерял первым, и даже — вздымаются шершневые тучи памяти — даже не два ли это разных имени одного и тоже ребенка… но затем в треске чужого плавучего мусора, острых краев и высокоспиновых, понимаете ли, скоростей он соображает, что не может долго держаться за эту мысль — вскоре он уже барахтается в открытой воде опять. Но он вспомнит, что держался за нее, хоть и недолго, видел текстуру и цвет, чувствовал щекой, просыпаясь от близости пространства сна, — что двое детей, Готтфрид и Бьянка —
Он потерял Бликеро, но не так взаправду. После самого последнего запуска, невспомненных ночных часов до Гамбурга перескок из Гамбурга в Быдгощ в краденом «Р-51 мустанге» был настолько явно «Прокаловски-слетает-с-небес-в-машине», что Танатц стал воображать, будто избавился и от Бликеро, только на тот же самый, весьма условный металлический манер. И верно, металл уступил место плоти, поту, долгим болтливым ночным встречам, Бликеро — сидя по-турецки, запинаясь себе в промежность я нь-нь-нь-нь… «Не могу», Бликеро? «Не мог»? «Неравнодушен»? «Ною»? Той ночью Бликеро предлагал все свое оружие, выкладывал все карты своих капониров и лабиринтов.
На самом деле Танатц спрашивал: когда мимо проносятся смертные лица, уверенные, самосогласованные и меня ни фига не видят — они взаправду? Они вообще души? или всего лишь симпатичные скульптуры, залитые солнцем лики облаков?
И: «Я не могу ведь их любить?»
Но не дает Бликеро ответа. Глаза его мечут руны силуэтами мельниц. Пред Танатцем теперь мелькает череда сцен, кем-то подаренных. Энсином Моритури — пол из банановых листьев где-то под Малабакатом на Филиппинах, конец 44-го, в каплях солнца ерзает младенец, ворочается, пинается, подымая пыль с высыхающих листьев, а над головой ревут особые ударные части, «зеро» уносят товарищей прочь, наконец-то, как падшие цветы сакуры — этот любимый образ камикадзэ — по весне… Гретой Эрдман — мир под поверхностью Земли или грязи — он ползуч, как грязь, но кричит, как Земля, со спрессованными в слои поколениями тяготений и утрат, к ним относящихся, — утрат, неудач, последних мигов, за коими следуют пустоты, вереницей уходящие назад, череды герметических пещер, запутавшихся в удушенных слоях, тех, что навсегда потеряны… кем-то — кто его знает, кем? — вспышкой Бьянка в тонкой хлопковой сорочке, одна рука назад, гладкая пудреная полость под мышкой и скачущий изгиб одной маленькой груди, опущенное лицо, все, кроме лба и скулы, в тени, поворачивается сюда, вот ресницы, только бы поднялись, молишься ты… увидит ли она тебя? навсегда завис на шарнире сомненья, вечной сомнительности ее любви…
Они ему помогут справиться. Эрдшвайнхёлеры будут сидеть всю ночь под этот безостановочный разведбрифинг. Танатц — тот ангел, на которого они и надеялись, и логично, что он появился теперь, в тот день, когда у них наконец собрана целиком Ракета, их единственная A4, которую за лето натаскали по кусочкам со всей Зоны, от Польши до Нижних Земель. Верил ты или нет, Пустой или Зеленый, пиздострадалец или политический безбрачник, боролся за власть или равнодушно нейтралил, все равно у тебя было ощущение — подозрение, латентное желанье, некая тайная десятина души,