молочном цвету. Пока он корячится, извлекая несессер, открываются стеклянные двери, и на террасу кто-то выходит глотнуть воздуху. Ленитроп примерзает к месту, мысля: я
Ленитроп не выдерживает первым — прикладывает палец к губам и улепетывает, опять вокруг виллы и к берегу, — а Микки Руни остается наблюдать и дальше, облокотившись на балюстраду.
Опять обогнуть колючку, избежать часовых, поближе к урезу воды, держа несессер за шнурок затяжки, в голове уже некая смутная мысль, что надо бы найти другую лодку и погрести обратно по Хафелю — ну конечно! Чего ж нет? И лишь когда до Ленитропа доносится далекий разговор на какой-то другой вилле, он соображает, что, видимо, забрел на русскую территорию участка.
— Гм-м, — высказывается Ленитроп, — ну, в таком случае я, пожалуй…
И вот опять эта сосиска. Силуэта в каком-то шаге от него — из воды, что ли, поднялись? Он разворачивается, успевает заметить широкое чисто-выбритое лицо, волосы львиной гривой зачесаны назад, посверкивают стальные зубы, а глаза темные и ласковые, у Кармен Миранды такие…
— Да, — в английском шепоте ни малейшего акцента, — за вами следили всю дорогу. — Прочие хватают Ленитропа за руки. В левой, у плеча он чувствует острие, почти безболезненное, очень знакомое. И не успевает гортань шевельнуться, как он отбывает — на Колесе, в ужасе хватаясь за убывающую белую точку себя, в первом кувырке анестезии, робко зависнув над тартаром Смерти…
???????
Мягкая ночь, вся измазанная золотыми звездами, — про такие ночи в пампе любил писать Леопольдо Лугонес. Подлодка спокойно покачивается на поверхности. Лишь пыхтит трюмная помпа — то и дело заводится под палубами, осушает трюма, а Эль Ньято[199] сидит на юте с гитарой, играет буэнос-айресские тристес и милонги. Белаустеги трудится внизу над генератором. Лус и Фелипе спят.
У 20-мм зенитных пулеметов тоскливо разнежилась Грасиэла Имаго Пор-талес. В свое время в Буэнос-Айресе она была городской сумасшедшей, никого не трогала, дружила со всеми, любых оттенков, — от Сиприано Рейеса, который как-то раз за нее вступился, до «Accion Argentina», на которое работала, пока всех не замели. Литераторы ее особо любили. Говорят, Борхес посвятил ей стихотворение («El laberinto de tu incertidumbre / Me trama con la disquiet ante luna…»[200]).
Команда, угнавшая эту подлодку, всплыла здесь из многообразия аргентинских маний. Эль Ньято ходит и ботает по фене гаучо XIX века: сигареты у него — «pitos», бычки — «puchos», пьет он не
Но Паскудосси все же возник снова — в Бремерхафене. Через остатки Германии удирал от Британской Военной Разведки — без всякого понятия, с какой это стати за ним гонятся.
— А чего не поехал в Женеву — оттуда бы на нас и вышел?
— Не хотел выводить их на Ибаргенгойтиа. Я кое-кого послал.
— Кого? — поинтересовался Белаустеги.
— Я так и не понял, как его зовут. — Паскудосси почесал косматую репу. — Мож, сглупил.
— Дальнейших контактов с ним не было?
— Ни единого.
— Тогда мы под колпаком, — Белаустеги угрюм. — Кто бы он ни был, он спалился. Ты прекрасно разбираешься в людях.
— А что, по-твоему, надо было — сначала к психиатру его отвести? Взвесить варианты? Посидеть пару-тройку недель,
— Он прав, — Эль Ньято поднял крупный кулак. — Пусть бабы мозгуют, анализируют. А мужчине полагается идти вперед, смотреть Жизни прямо в лицо.
— Тошнит от тебя, — сказала Грасиэла Имаго Порталес. — Ты не мужик, ты потный
— Благодарю вас, — поклонился Эль Ньято со всем достоинством гаучо.
Никто не орал. Беседа в закрытом стальном пространстве в ту ночь полнилась тихими демпфированными «с» и палатальными «й» — причудливой неохотной пикантностью аргентинского испанского, пронесенного через годы пошедших прахом надежд, самоцензуры, долгих окольных уклонений от политической истины — попыток принудить Государство к жизни в мышцах твоего языка, в волглой интимности за сомкнутыми губами…
В Баварии Паскудосси сбивал подметки по окраинам городка, лишь на несколько минут опережая «роллс-ройс» со зловещим куполом на крыше: из зеленого перспекса, через который ничего не разглядишь. Солнце только что село. И вдруг он услышал выстрелы, топот копыт, чей-то гнусавый металлический английский. Однако затейливый городок казался пустынен. Как такое возможно? Он вступил в кирпичный лабиринт, который раньше был фабрикой гармоник. В грязи литейного цеха, навсегда неотзвоненные, лежали кляксы колокольной бронзы. По высокой стене, выкрашенной недавно белым, барабанили тени коней и их всадников. А на верстаках и ящиках сидела и глядела на него дюжина личностей, в коих Паскудосси тут же признал гангстеров. Тлели кончики сигар, по-немецки то и дело перешептывались марухи. Мужчины ели сосиски, сдирая кожуру белыми зубами, ухоженными — они сверкали в отсветах киноэкрана. На них перчатки Калигари, вошедшие сейчас по всей Зоне в летнюю моду: скелетно-белые, за исключением четырех линий глубоким фиолетом, расходящихся веером от запястья к костяшкам на тыльной стороне. На всех — костюмы немногим темнее зубов. Паскудосси после Б. А. и Цюриха сие показалось экстравагантным. Женщины часто закидывали ногу на ногу — все напряженные, как гадюки. В воздухе пахло травой, жжеными листьями — аргентинцу это странно: он, смертельно соскучившись по дому, в этом запахе опознавал лишь аромат свежезаваренного мате после неудачного дня на скачках. Окна под венцами на рамах выходили на кирпичный фабричный двор, где мягко дуло летним воздухом. Киносвет мерцал голубизной по пустым окнам, словно дыханье тщилось извлечь ноту. Образы грубели с лихвой.
— Дайоошь! — орали пиджи, а белые перчатки скакали вверх-вниз. Рты и глаза распахивались широко, будто у деток малых.
Катушка домоталась, но свет зажигать не стали. Встала огромная фигура в шикарном белом пидже,