Мне показалось, он немного увлекся; впрочем, кто я такой, чтобы его осуждать.
Затем я спросил, поскольку всегда боюсь инфекции:
— А от чего умер покойный?
— Покойная. Миссис О’Брайен. Думаю, от четырнадцатого ребенка.
В тот вечер, около одиннадцати часов, маленький маляр вытряхнул из волос и из-под воротника белила и предстал передо мной в белой рубашке и галстуке. Он сказал, что дом, в который мы направляемся, бедный и маленький, и угощения там не будет. Поэтому лучше принять по одной, прежде чем исполнять печальный долг. Заранее извинился за поминки. Дело в том, что бедная женщина слишком молода. Если бы она была старухой, оплакивать ее никто бы не стал, поминки были бы веселыми, с танцами. А в этот раз, добавил он, будет грустно…
Я предположил, что мать четырнадцати детей не так уж и молода, но он считал, что живого сорокалетнего человека можно назвать пожилым, а труп того же возраста — молодым. Такой логики я понять не смог.
Девять миль мы ехали по дикой и безлюдной местности. Неподвижная вода маленьких заливов отливала серебром. Луна окрашивала в бледно-зеленый цвет домики на горных склонах. Светились все окошки.
Мы оставили автомобиль и по крутой, каменистой дороге пошли вниз, к морю. В темноте нам встречались группы людей. Мой спутник объяснил: когда кто-то умирает, вся деревня до похорон прекращает работу, и каждая семья два дня и две ночи по очереди дежурит у тела…
У края воды светился огонек. Это дом О’Брайенов, сказал маляр. Мы прошли около четверти мили, обмениваясь приветствиями с людьми, которые словно выскакивали из-под земли. «Доброй ночи, Пэт!» «Доброй ночи, Мик!» Наконец мы достигли кромки воды.
Дверь была отворена, домик погружен в атмосферу смерти.
Мы опустились на колени, склонили головы. Я чувствовал, что в комнате полно людей. Пахло торфом. За печкой трещал сверчок. Мы встали с колен, и старик, сидевший подле огня, выступил вперед, пожал нам руки и, не выразив ни малейшего удивления при виде меня, подал набитые махоркой глиняные трубки. Он жестом указал на деревянную скамью, а сам вернулся на свое место, скрестил руки на набалдашнике палки и опустил на них подбородок.
На столе горели три свечи в медных подсвечниках. Там же лежали глиняные трубки, а на тарелке — горка махорки. Тело мертвой женщины освещали свечи. Покойница лежала на кровати, встроенной в стену, рядом с очагом. Белые простыни были украшены черными крестами. Тело облачено в коричневое одеяние, вроде монашеского. Видны были лишь руки и лицо. Глаза наполовину открыты. Один глаз уставился на меня с выражением пугающего понимания.
Работа, частые роды, скудная пища вымотали женщину. Покойная не была молода, как уверял маляр. Возможно, ей было немного за сорок, и она была болезненно худа, тем не менее бедность и тяжесть жизни с нее слетели. В величии смерти она лежала, словно королева.
В комнате в тени сидели около тридцати мужчин и женщин. Мужчины, в кепи и шляпах, поддерживали огонь в трубках. Все молчали. Сверчок нарушал тишину монотонным треском. Мужчины судя по всему были рыбаками и работниками с ферм, женщины — того же типа. То и дело кто-то вздыхал и шаркал ногами. В соседней комнате громко храпел мужчина. Муж. Всю предыдущую ночь он дежурил у тела. Старик у очага был отцом покойной…
Дверь обрамляла бархатный прямоугольник ночи. Слышно было, как волны тихо плещутся у скал.
Неподвижность, тишина, пение сверчка — все это действовало на нервы. Мы словно ждали воскресения.
— Хорошая погода нынче, — сказал старик и, повернувшись, сплюнул в торфяной огонь.
— Да, — прошептал мой спутник-маляр.
— Господь ее принял, — сказал старик.
— Верно, — согласился маляр.
Сверчок заскрипел, как бешеный, а торф развалился и выпустил маленькие струйки дыма.
Несколько детей из четырнадцати заглядывали из спальни в комнату, где лежала их мать. Двое старших были в Америке и еще не знали, что она умерла.
Вновь пришедшие на мгновение опускались на колени и осеняли себя крестом (все бы отдал за то, чтобы заставить замолчать сверчка: он словно хлестал меня по голове кнутом). И что же, больше ничего не случится? Мы так и просидим всю ночь в этом ужасном молчании? Где же плакальщицы, раскачивающиеся под заунывные возгласы?
За грубой занавеской в конце комнаты вдруг что-то зашевелилось. Хрюкнула свинья! Я бывал и в более бедных домах в Керри и Коннемаре и все же никогда не видел в доме скотины, тем более что этот факт постоянно отрицают. Затем произошло нечто еще более странное! Мне показалось, что над плечами людей поднялся белый гроб. Оказалось, что это белая корова. Ей стало любопытно, что происходит рядом посреди ночи. По всей видимости, она смутно почувствовала, что привычный распорядок ее жизни нарушен. Животные занимали торец помещения, отделенный от жилой комнаты куском грубой ткани, повешенной на длинную деревянную перекладину.
Корова выдохнула сквозь мокрые ноздри и оглядела помещение добрыми непонимающими глазами. Простая обстановка и домашние животные навели меня на мысли о Рождестве.
В этом было что-то ужасное. В бедном домике на берегу Атлантики простые люди, крестьяне и рыбаки, присутствовали при таинстве, омрачавшем жизнь человечества с самого его зарождения. Горе не было примитивным. Действовавшее на нервы молчание казалось убедительнее любых яростных проявлений. Люди веровали. Верили все, до единого человека, что покойная стоит сейчас на ступенях рая. Они смотрели на слабое тело, которым жизнь воспользовалась до конца и отбросила за ненадобностью. Мне кажется, в спокойствии лица, с которого ушли и горе, и боль, они видели доказательство, что покойная лишь немного опередила их в уготованном всем прекрасном приключении.
Мне захотелось, чтобы великий художник написал эту сцену. И назвал бы картину не «Смерть», а «Вера».
Корова тяжело переступала копытами, заливался сверчок, торф превращался в золу, пламя свечей дрожало на сквозняке, мужчины неуклюже шаркали ногами по каменным плиткам, вздыхали и тихонько перешептывались, говорили, что покойная была хорошей женщиной, вспоминали какие-то мелочи из ее жизни…
Во время одного из таких эпизодических перешептываний, естественных для людей, вынужденных долго молчать, я обратился к человеку, сидевшему рядом со мной, только для того чтобы услышать собственный голос и отрешиться немного от тягостной сцены.
— Чахотка! — шепотом ответил он на мой вопрос.
На меня накатила паника. Захотелось выйти на залитое луной пространство и подставить себя морскому ветру. Ну разумеется, чахотка! Белая корова тоже казалась теперь чахоточной. Она не спускала с мертвой женщины добрых и глупых глаз.
Мы вышли из дома на крутую тропу.
— Печальные поминки, — вздохнул маленький маляр. — Если бы умер старик О’Брайен, было бы весело, возможно, устроили бы танцы…
Сверчок до сих пор трещал в моей голове.
— Вы вели себя так, словно всю жизнь ходили на поминки, — улыбнулся мой спутник.
Мы прошли мимо белых домиков, залитых зеленым лунным светом. В окнах до сих пор горели огни.
Семь тысяч человек, соединенных с Ирландией узким мостом, живут на острове Ахилл в тени голубых гор и среди мрачных торфяных болот. Они думают по-ирландски и говорят по-ирландски. В солнечный день остров превращается в цветной рай. Горы обретают синий цвет, как на полотнах Тициана, голубое небо не уступает красотой небу Неаполя, но в плохую погоду океан ревет, ветры с востока набрасываются на горы, как сорок тысяч демонов.
Маленькие белые домики того и гляди слетят с узких уступов. Поражаешься героизму здешних жителей, устраивающих на каменистой почве крошечные картофельные огороды. Люди любят танцы и