Пугачёв предвидел такой ответ, он сразу сложил гнев на милость и, подняв руку, проговорил:
— Встаньте, детушки, бог и я, государь, прощаем вас! Офицерики, двое, приблизьтесь ко мне.
Шванвич и Волжинский взошли по ступеням крыльца наверх, к золоченому креслу, и, ударив каблук в каблук, замерли перед Пугачёвым.
В мыслях Шванвича, как огненным углем, прочертились слова из того странного письма, которое подсунул ему приятель Коробьин, там, в Петербурге, на Невском, за бутылкой венгерского. «Доподлинный ли он государь, уверить тебя не берусь, — говорилось в письме, — только думаю, что за одиннадцать лет скитания по белому свету он царское обличье свое мог утратить». Так писал Коробьину казак Падуров, тот самый Падуров, который привел их сюда, а сейчас стоит позади этого осанистого, строгого, но, должно быть, справедливого, как никто, бородача в генеральской ленте.
Обратясь к офицерам и помаргивая правым глазом, Пугачёв во всеуслышанье проговорил:
— Мне, господа офицеры, атаман Овчинников отписывал с моей действующей армии, что вы оба якобы супротивления в бою не оказали и обещались служить мне верно. Да и старик Брусов, илецкий казак, давеча мне сказывал про вас. Так ли это?
— Так, государь! — вскинув открытое, бодрое лицо, внятно произнес Шванвич.
— Так, — тихим голосом подтвердил и Воложинский, тотчас опустив голову.
— Добро, добро! — промолвил Пугачёв и, взмахнув платком, закричал:
— Слышь, гренадеры! А что, вот эти хлопцы не забижали вас, не мордовали трохи-трохи?
— Никак нет, ваше величество! — откликнулись в роте. — Господа офицеры, двоечка, хороши до нас были, милостивы.
— Добро! — повторил Пугачёв. — Так вот что, господа офицеры… Мы, божию милостью, примыслили принять вас под свою императорскую руку и поверстать в казаки… Падуров! Ты здеся-ка? Выдать им доброе обмундирование и по хорошему коню. Да чтобы беречь офицеров, беречь! — выкрикнул он, повернул назад голову и, найдя взором Митьку Лысова, погрозил ему пальцем. Затем, обратясь к офицерам, он продолжал:
— Старшего ставлю атаманом, а тебя, прапорщик, есаулом. Впредь будете управлять своими гренадерами, как и допреждь управляли. — Он протянул свою правую руку ладонью вниз. По знаку Падурова офицеры целовали руку и отходили в сторону. Затем были допущены к царской руке и солдаты.
— Вот, детушки, — говорил Пугачёв, утирая платком навернувшиеся на глаза слезы. — Мне опять бог привел над вами, гренадерами, царствовать по двенадцатилетнем странствии моем: был я в Ерусалиме, в Цареграде и в Египте. Опосля того в Россию, на родиму землю, перебрался. Исходил, истоптал я ее, сиротинушку, сквозь… Самовидцем был, как простой народ страждет от лютых бояр до от чиновников. И положил я землю свою устроить, как дедушка мой родной устраивал, великий Петр Алексеич… — Пугачёв снова утер слезу. — Послужите же мне, детушки!
— Послужим, послужим, батюшка, отец наш, милостивец! — неистово закричала огромная толпа крестьян, казаков, солдат.
Это был голос, которого никогда не услышать царствующей Екатерине даже в мечтаниях своих…
— Благодарствую, други мои! — отвечал Пугачёв, кланяясь народу. — Держитесь за мою правую полу, во счастье будете…
«Пугачёв любил народ, и народ ответствовал ему тем же — народ восторгался им и боготворил его».
Вот он сидит в золоченом кресле и чувствует, что люди смотрят на него множеством глаз, люди следят за каждым его движением, за тем, как хмурятся его густые брови, как трепетными пальцами охорашивает он генеральскую ленту на груди.
И вот как бы приподнят над землей, и уже не простой, безвестный казак он, Емельян Пугачёв, а некто иной, неведомый и странный. И какая-то непонятная ему самому сила захватывает его: он весь во власти этой силы.
Тут разом открываются животворящие родники в душе его, и летят, летят в толпу пламенные крылатые слова, сами собой возникают жесты, исполненные всепокоряющей воли.
Наступает минута ликования, душа толпы доведена до высокого накала: позови сейчас Емельян Пугачёв людей на муки, на смерть — и вся толпа безоглядно двинется за ним.
…Целование руки кончилось.
Два старых солдата, растроганные милостивыми словами Пугачёва, подойдя к царской руке, пристально вглядывались в лицо его.
— Мы, ваше величество, издалечка признали вас за истинного Петра Федорыча Третьего, — говорили они, захлебываясь от волнения. — Мы ведь не единождо стаивали на карауле в Зимнем дворце и видывали вас. Только втапоры вы бороду не изволили носить, а правым глазом так же подмаргивали…
Старики, сами, видимо, веря в слова свои, говорили громко, отчетливо, обращаясь более к народу, нежели к Пугачёву.
В народе снова закричали оглушительно «ура». Громче всех кричали крестьяне: они солдатам верили не в сравненье больше, чем казакам.
Крестьяне всегда были того мнения, что «казак — человек вольный, балованный, да и живет-то супротив мужика куда справней, а солдат — наш брат-савоська, только что косу отрастил, и нуждишка мужицкая — его нуждишка, он свой, ему вся вера».
— Как ваше прозвище? — спросил Пугачёв у стариков.
— Я Фаддей зовусь, Фаддей Киселев, — кланяясь, ответил солдат с рыжими щетинистыми бровями и скуластым лицом. — А вот этот Самсон Астафьев, свояк мой.
— Давилин! Выдать своякам-гренадерам по хорошей шапке да замест лаптей обутки крепкие… В память нашей стречи!
Появился приблудивший к стану Пугачёва расстрига-поп Иван. Он в новых лаптях, в новых суконных онучах, в парчовой, поверх полушубка, ризе; в трясущихся руках его — крест и евангелие, похищенные в егорьевской церкви.
Нос у отца Ивана сизый, вспухший, узенькие глаза заплыли. Всех пленных он быстро привел к установленной присяге.
Пугачёв поднялся, махнул платком и возгласил:
— Жалую я вас, гренадеры, землями, морями, лесами и всякой вольностью, охочих — крестом и бородой! — торжественно поклонился и ушел, позвав за собой Шванвича. За порогом он велел Давилину провести нового есаула в золоченую горницу, а сам прошел к себе в спальню перевести дух и выпить водки для сугрева: он изрядно прозяб, ноги в козловых сапогах совсем зашлись у него.
Михаил Александрович Шванвич, девятнадцатилетний юноша, высокий, корпусный, с открытым краснощеким лицом, на вид казался значительно старше своих лет. Он точно так же порядком продрог и, прислонившись спиной к горячей печке, с любопытством оглядывал разукрашенную, как в театре, комнату. Трон, двуглавые орлы, знамена, английские, в высоком футляре, часы, даже портрет великого князя Павла Петровича!..
Внутренно ухмыляясь, столичный офицер Шванвич думал: «Ну, конечно же, он самозванец. У него и выговор-то малороссийский. Да и манеры грубые…
Значит, верно мне сказали в Казани, что есть это простой донской казак Емелька Пугачёв. А вот по осанке да сообразительности, пожалуй, мог бы и царем быть. Во всяком разе, актер натуральный! Роль свою ведет с искусством. Попробуем и мы играть свою». Голова юноши наполнена сумятицей, а в душе — то надежда, то уныние. Почва под его ногами колебалась, а впереди туман, туман, полное неведение! Все его солдаты в плену, сослуживцы-офицеры уничтожены. Да и сам-то он спасся чудом. Да и спасся ли?
— Скажи-ка, друг, откуда ты будешь родом? — прервав его мысли, заговорил вошедший Пугачёв и сел к столу, на котором в порядке лежало несколько письменных приказов.
— Родился я в Петербурге, — ответил Шванвич. — Покойная государыня Елизавета изволила крестить меня.
В густых усах Пугачёва промелькнула озорная усмешка. Взглянув в лицо Шванвича, он подумал: «Ты, брат, вижу, такой же крестник Елизаветы, как я был когда-то… хе-хе… крестником Петра Великого», — и сказал, расчесывая гребнем бороду и челку на лбу: