Пока бегали за управителем, народ выкрикивал Хлопуше свои жалобы на Ваньку Каина, на хозяйского сына Ваську Демидова, что приезжает иногда пожить сюда, в свой барский дом, попьянствовать, покуролесить.
И еще жаловались на приказчика да расходчиков: их шестеро, они утесняют людей работных, обсчитывают, обмеривают. Правда, что среди них Максим Копылов мужик ничего себе, он иным часом работному люду и мирволит.
Хлопуша приказал:
Приказчиков и всех мирских супротивников, окроме Копылова, заарестовать. Вешать их не стану, а поведу на суд, на расправу к батюшке.
Звонарю о деревянной ноге все видно с колокольни. Он видел, как выволокли из дома связанного по рукам Каина, как выскочила на мороз в одном платьишке растрепанная Домна Карповна и повисла на муже — не пускает. Вот её отшвырнули прочь. А какой-то башкирец ахнул управителя и раз, и два тесаком по голове. Ванька рухнул, его стали топтать с таким усердием, словно утрамбовывали землю. Старому звонарю казалось, что мужики неведомо с чего в пляс пошли. А когда, заарканив за ноги, потащили по снегу обезображенный управительский труп, звонарь, стуча деревянной ногою, опустился на колени, осенил себя крестом и прошептал:
— Царство тебе небесное, Ванька! Хошь и злодей ты был, собачья шерсть, хошь и ноги по твоей милости лишился, да не мне судить тебя. На то бог в небе, царь на земле!
Хлопуша распоряжался толково, хозяйственно. Он велел старому священнику, отцу Степану, всех до единого работных людей привести к присяге новому царю. Присягнули также и те из солдат и стражников, кои не успели убежать и передались Хлопуше.
Были свезены и стащены на площадь сорок пушек. Хлопуша со старым солдатом-артиллеристом отобрал из них только шесть годных, а лафеты к ним велел заново оковать железом.
Солдат-артиллерист, потряхивая седоусой головой, сказал:
— Я ведаешь, батюшка, сам-то с турецкой войны, дюже порченый.
Головушка трясется, ноги дрыгают. Под страшенный взрыв попал. Уволили вчистую. Вот сюды определился. Нас немало таких калек по заводам-то распихано…
— Поедем государю служить, — сказал Хлопуша-Соколов. — Будет тебе здесь околачиваться-то.
— Стар, батюшка, его величеству стараться.
Хлопушей был брошен клич идти в охотники служить государю. Набралось до пятисот человек — все молодежь и середовичи из заводских мастеровых, приписных крестьян, а также людей, работавших по вольному найму, среди коих много всякого сброда: утеклецов, бродяг, бежавших каторжан — все отпетые сорви-головушки.
По всем заводским жительствам неумолчный гомон пошел, и почти все многолюдство, насильно вывезенное сюда Демидовым из дальних мест, вдруг стало торопливо готовиться к отвалу в родные свои, давно покинутые края.
Чинилась веревочная сбруя, латались хомуты, подновлялись сани, вырубались в лесу березовые оглобли, бабы перестирывали бельишко, зашивали прорехи на тулупах, на шубенках.
Вот уже выпечены в дорогу хлебы, поотрублены курам головы, у хозяев исправных переколоты овцы и свиньи: не с пустыми же руками являться на родные места.
Через два дня все уже было готово к отъезду: возы уложены, лошаденки выкормлены, крестьяне разбиты на отряды по своим деревням — кому ехать в Котловку, кому в Чистое Поле , кому в село Толшино — всего в четырнадцать жительств.
Но русский крестьянин через опыт всей трудной судьбы своей привык жить с оглядкой и загадывать о будущем. Вот и теперь мудрые старики решили дело с отъездом обзаконить по-умному, чтоб впоследствии было чем оправдаться.
Собрание было шумное, но к согласью пришли скоро. Сделано постановление исключительного интереса: приговор вынесен
«Мы посылаемы были на заводы в силу указов бывшей государыни Елизаветы Петровны, и тако ныне получили указ его императорского величества Петра Третьего, императора, и с тем, что не самовольно, а в силу оного указа ехать с заводов повелено. Мы все, приписные крестьяне, оному повинились: ехать в свои отечества согласны. Избрали мы для провождения оной нашей партии тебя, Степана Понкина. В том тебя и утверждаем, которым случаем мы, все заводские люди, тебя избрали. А нам, мирским людям, быть у оного выбранного послушными. А сей приговор по приказу оного народа писал крестьянин Федор Пивоваров».
Провожатый, Степан Понкин, получил из конторы на руки проездное свидётельство о том, что «он отпущен в дом свой по силе его императорского величества Петра Федоровича указу».
На третий день в ближайшей к заводу деревне священником был отслужен «в путь шествующим» молебен, огромный обоз окроплен святой водою.
Каждая многодетная семья получила от Хлопуши на дорогу по три рубля, остальные по рублю — деньги немалые.
— Прибудете в отечества свои, — говорил отъезжающим Хлопуша, — толкуйте крестьянству, пущай они барским хлебом грузят возы, берут барских коней да подвигаются под Оренбург, в государеву армию.
— Не учи! Мы теперь прозрели. Теперь мы силу заберем. Ого-го.
Избы заколочены, собаки с цепей спущены. Заскрипели по снегу полозья — обоз двинулся. За многими возами брели коровы.
Мужики шагают возле возов; на возах бабы, ребята, укутанные в рвань.
Лица у всех радостные, на душе праздник, но кое-кого пугает неизвестность будущего, которое все лежит во мгле, в тумане.
— Ничо, ничо! — подбадривают мужики друг друга. — Долго ждали волюшку, вот дождались!
— Как бы эта воля в неволю не оборотилась, — возражали маловеры. — Кто его ведает, как нас на родине-то встренут? Может, там солдатня с пушками нагнана?
— Ну, чего вы, мужики! — обрывали их неунывающие. — Безносый толковал, что у царя-батюшки своя сила стоит, по всей Руси!
— И чего вы, робята, купороситесь, — говорил долговязый старик, подстегивая коровенок. — Худо ли, хорошо ли — все наше! Хуже не будет.
Хошь день да наш!.. Хошь спины разогнем да на божьи леса посмотрим со приятностью.
А леса кругом стояли дремучие, тихие, околдованные зимним сном. Ни птицы, ни зверя. И воздух неподвижен. Знать, нашумелись леса за лето, за бурную осень; нашумелись, устали, натрудили упругие спины, раскачиваясь под ударами вихрей; теперь отдыхают, защурились, спят.
— А, мотри, робята, древо-то божье на зиму умирает, — сказал старый Игнат. — Живая душа-то из древес в мать сыру землю до весны скрывается…
И хоть ты его руби, хоть пили — древу не чутко!
— А что, брат, дедушка Игнат, ты правду баешь, — поддакнули ему.
— Да кто его знает… Однако так мнится мне, — скромничал Игнат, жадно оглядывая вековечные леса; в его ясных голубых глазах загорелись молодые огоньки. — А как весной, при солнышке, потекут по древу живые соки, так и душа снова появится в нем… Господи, боже мой, ну до чего все премудро устроено на божьем свете. Только разуметь умишком своим нам ничего не дадено. Думки есть смышленые, да без корня, без укрепы. Спросишь себя, а как ответ дать — способов к тому нетути.
И уже возле него набралось человек с десяток мужиков: им любопытно послушать, как умствует старый Игнат — человек бывалый и до народа ласковый. И все стали присматриваться, прислушиваться к таинственному лесу, в обычную пору такому простому и понятному. Стали задумываться над словами дедушки Игната, и слова его казались им мудрыми.
Но не верилось людям, что лес мертв, что душа его скрылась до солнца в землю. Нет, лес жив, и жива его душа: лес дышит, лес все чувствует, он только заснул до весны, как засыпает медведь в берлоге.
Да, лес спит… А чтоб не ознобить на морозе свои корявые ноги, он закутал их белой горностаевой шубой, а свое темя и темно-зеленые хвойные лапы принакрыл белой шапкой, белыми пуховыми рукавицами… А эвот монахи идут, целая гурьба, — в темных рясах, в белых саванах, бороды их седы, брови