ничего, а вот, как снег ляжет, нашего брата-беглеца ловить учнут — по снегу-то ловить сподручней: и следы видать, и дымок явственней обозначается. И посылают тогда противу беглецов розыскные команды из старых казаков да полицейских.
Была вечерняя пора. Накатывал густой туман. Становилось сыро и холодно. Все семеро сидели на дне глубокой, поросшей кустами и глухим чапыжником балке. Для сугреву то и дело подживляли костер. В котелках у огня прело баранье хлебово с крупой. Дядя Митяй, щурясь от дыма, снимал пену с похлебки деревянной ложкой.
Митяй широк в плечах, но невысок и сухопар, щеки впалые, глаза большие, строгие, как на старинных иконах, а борода рыжеватая, с сильной проседью. Весь какой-то постный, болезненный, он больше походил на заправского бродягу, нежели на заводского рабочего. И лишь большие крепкие кисти рук изобличали в нем добытую в труде силу.
— А и староват же ты, дядя Митяй, — сказал кривой казак Дылдин. — Поди, годков десятков с шесть наберется.
— То-то, милый мой, что нет. И сорока нету, а обличьем вишь какой.
Заводская жизнь меня изжевала этак-то, исчавкала. Да мы, заводские, почитай все скрозь хворые.
— Сколько же люду на вашем заводе трудится? — спросил озабоченно Хлопуша. Он сидел на войлочном потнике по-татарски, посматривал то в хмурое лицо Митяя, то на хвостатые огоньки костра.
Дмитрий Иванов, он же дядя Митяй, ответил, что Авзян основан был ровно двадцать лет назад графом Шуваловым, затем укуплен Евдокимом Демидовым, а всего работных людей по заводу значится до пяти тысяч душ.
— Многолюдство великое, — прогнусил Хлопуша. — А вдруг да не примут нас, сомнут да в домницы, в огонь-полымя?!
— Уж ты об этом, дружок, не пекись, — сказал Митяй. Он снял лаптишки, стал переобуваться в сухие онучи. — Меня заводские изрядно знают, не сумневайся. Да и мужиков-то на заводе таперича самая малость: кто лес валит да угли в куренях жжет, кто в шахтах руду копает, а на заводе-то, дай бог, чтоб сот с пяток народу было.
Туман час от часу становился гуще. Вот скрылись лошади, хрупавшие вблизи костра овес, пропали иглистые очертания оголенного кустарника, замутнел, стал каким-то призрачным живой огонь в костре, а три казака, сидевших по ту сторону огня, потеряв облик человеческий, превратились в каких-то бурых чудовищ. Белый туман поглотил все пространство. Стало, как в бане, втугую насыщенной паром. Одежа у путников промокла, к лицам, к обнаженным частям тела липла влажная паутина, она проникала под рубаху и заставляла вздрагивать от пронизывающего озноба. С сучков кустарника, что поближе к костру, покапывала, как редкий дождик, прозрачная влага.
Путники изрядно продрогли, стали укладываться спать. Хлопуша и дядя Митяй улеглись бок о бок — седла в головы — на двух потниках, прикрывшись овчинным тулупом. Оба позевывали так, что трещали скулы, но сон бежал от них. Дядя Митяй, почесываясь и поохивая, неторопливо, душевным певучим голосом рассказывал:
— Родители-то мои, чуешь, пришлые из-под Казани крестьяне, насильно их пригнали на завод. От горя да с непривыку вскоре они и умерли. А мой братеник, парень по девятнадцатому году, у домницы работал. Как-то выпустили из домницы жидкоогненный чугун, он и потек по канавкам, жарища сделалась, как в пекле. А братейник-то мой, Пашка-то, чуешь, прочь, наутек, да возьми запнись и брякнись со всех ног поперек огненной той канавки… Брюхом упал… Так, веришь ли, напополам его пережгло. Схватили его люди за руки да за ноги — так надвое и раздернули…
— Неужто пополам?
— Как перерубило! Одним пыхом…
— Страдалец…
— Страдалец-то не он, а мы страдальцы, кои вживе остались, — сказал в туман дядя Митяй. — Заводская жизнь самая страшительная, гаже её нет.
Самый крепкий человек возле домницы боле шести лет не выдюжит. Вот через это самое и ударяются трудники в побег. И я бегивал. И вот слушай, мил человек… Лет шесть тому натыкался я в лесу на праведного человека, на дедушку Мартына, отшельника. Он тоже давным-давно с завода утек и поселился в самой трущобе, в уреме… И долго сила господня спасала его от розыскных команд.
— Ишь ты!..
— Он себе избушку березовую срубил да опустил в землю ее. Крыша вровень с землей сделалась, а поверх крыши мох, чапыжник, деревьица растут — в двух шагах возле такого жительства пройдешь — не приметишь. Во как, миленькой… Избушка мерою до пяти аршин, лаз в её тайный, потайное оконце на восток. А земля на полу укрыта хвоей насеченной: лежать мягко, и дух от хвои добрый. А в уголке чувал из дикого камня, для сугрева. Под потолком иконка старозаветная, пред ней самодельная свечечка — старец свечи-то сам делал, он в уреме на деревьях четыре диких бортовых улья сыскал… Ну-к у него и медок, и воск! И была у него святая рукописная книжица «Ефрем Сирин», он мне её вгул читывал… Бывало, оба от умиления над книжицей плакали… — Дядя Митяй вздохнул, почмокал губами и вдруг умолк.
Хлопуша толкнул его в бок:
— Уснул, чего ли? Сказывай! Я уважаю этакое.
— Да нет, не сплю я. Думки разные одолевают про правду да про кривду… Вот я и толкую… Добро жить в пустыне, добро о душе пекчись.
Как вспомнишь, вспомнишь жизнь людскую, пропащую, так кровь в жилах и застынет, — голос дяди Митяя стал еще душевней, еще трогательней, своими воспоминаниями он был по-настоящему взволнован. — Да, да… Такие страданья людям, такие печали да болезни! Пошто мы, окаянные, на мир богом посланы. Пошто одни в тепле да в радости, а другие весь век маяться обречены, в молодых годах стариками ходить?
— А-у, — вздохнул Хлопуша. — А-у, брат… Мается весь народ, все люди страждут, а в веселости век живут только господишки да купчишки, да еще разве алхиереи с протопопами. Я-то знаю, я-то, браток, все знаю. Я и алхиерейскую бывальщину знаю, всю до подоплеки, я сам у тверского алхиерея в услуженьи жил.
— Оо-о! Бывалый, значит, человек.
— Ну, а как же отшельник-то, Мартын-то твой? — помолчав, спросил Хлопуша. — Как жили-то, чем питались-то вы?
— А питались мы больше всухоядь: то грибками, то ягодками. Ну, правда, приносил нам из деревни дед один хлебца, молочка когда. Приносил тайно. Помолится с нами, поплачет о грехах и — домой в радости. От молитвы да от покаянных слез всякая душа людская в радость приходит. Да и сам я в радости у старца жил. Душа играла, как солнышко о пасхе… А вот как сграбастали меня, да выдрали до полусмерти, да на руки, на ноги кандалы наложили, опять я заскучал! В Сибирь на вечное поселение просился, не пустили. Ой, многие, многие просятся в каторгу, чтоб от немилой заводской жизни уйти, — не пущают.
— А вот ужо мы на заводах старые-то распорядки переломим, — убежденно проговорил Хлопуша.
— Дай-то бог! — вздохнул дядя Митяй.
— Добро бы к старцу-то твоему зайти да покалякать с ним, — сказал Хлопуша и почему-то застыдился своих слов. — Хоша, правду молвить, не шибко-то я люблю святых: бездельники, пустобрехи… Ну только и промеж них попадаются трудники, людскому миру наставники. Знавал и таких я.
— Умер старец праведный Мартын, преставился! — уныло молвил дядя Митяй и перекрестился. — Как учинил я побег в последний раз недель с шесть тому, не боле, опять к старцу подался. Вошел я в келейку, в коей пять годков не бывывал, гляжу — на сухой хвое кости человечьи лежат, руки сложены, череп в праву сторону откатился. А тела и следу нет, истлело скрозь. На ножных костях лапотки, на плечах да на руках армячишко тленный.
И книжица «Ефрем Сирин», открытая на груди… Ой и тяжко ж мне стало…
Пал я наземь да и завыл в голос… А вскорости после того и сыскан я был.
Вот привели меня в заводскую тюрьму, приговорили к двум тыщам шпирутов этих — стало быть к самой смерти! За многократные побеги мои то есть.
Дядя Митяй почвыкал носом, повздыхал и вновь заговорил, но голос его окреп и оживился.
— А тут, гляжу, явились ко мне в тюрьму середь ночи трое парней.