— А не поехать ли нам, ваше величество, под Уфу, ко графу Чернышеву?
А если не удастся, там под боком Башкирия, прокорм там сыщется и укрыться есть где.
Пугачёв не ответил ему и, глядя в глаза Шигаеву, сказал:
— Не лучше ли нам убраться на Яик, на реку, ведь там близко Гурьев-городок, он весьма крепок, и хлеба там много оставлено…
— А что ж, — ответил Шигаев. — Речи ваши ладные, батюшка Петр Федорыч. Через Сорочинскую крепость можно на Яик-то пройти. Только вот путик-то не ведом нам.
Послали за Хлопушей. Пугачёв спросил его:
— Ты шатался много по степям, так не ведома ли тебе дорога Общим Сыртом, чтобы на Яик пробраться нам?
— Нет, не доводилось, — с неприязнью в голосе ответил Хлопуша, задетый за живое тем, что его раньше не позвали на совещание: ведь он, как-никак, полковник!
— Ваше величество, — поднялся Падуров. — У меня имеется хутор на Общем Сырту. Вчерась оттуда прибыл казак Репин, он сказывал, что дорога там есть. Вот его и заставим вожатым быть.
Решено было: всем полковникам готовить свои полки к походу. Брать в поход только доброконных, а остальные и все пешие пускай идут, кто куда хочет.
— Ты, Максим Григорьич, — приказал Пугачёв полковнику Шигаеву, — вино и все деньги раздай людям по усмотрению. В казне свыше четырех тысяч, да, кажись, больше медяками все, — куда их нам, их на десять возов не уложишь… А ты, Тимофей Иваныч, — обратился он к Падурову, — расставь скорей в сторону Оренбурга на особицу караулы из самых верных людей, чтоб не пропускать туда ни единого беглеца, а кто вознамерится бежать, того колоть.
После несчастной битвы под Татищевой в душе Падурова произошло мучительное раздвоение. Всем существом своим он чувствовал, что судьба его навсегда связана с судьбой обожаемого им Емельяна Пугачёва. Но он уже не рад был этому странному, овладевшему им чувству. И, как-никак, у него в Оренбурге жена и сын… А главное, он предвидел все усиливающийся напор правительственных войск на слабую во многих отношениях мятежную армию, и ему подчас думалось, что Пугачёву гулять не долго. Так не лучше ли загодя бросить его, отрясти прах от ног своих, посыпать голову пеплом?
«Нет, не могу! Ну, разрази меня гром небесный, не могу!.. Офицер Горбатов сам пришел к „батюшке“, я тоже передался без принуждения… Так можно ли бросать человека в такое время, можно ли изменять своей клятве?
Не по-казацки это, не по-честному!» И Падуров твердо решил остаться при Пугачёве до конца. И как только решил он это, как только прекратились его колебания, на душе у него стало, как никогда раньше, светло и спокойно, точно довелось ему выиграть сражение, затемнившее тяжкую неудачу под Татищевой.
Впоследствии, в секретной комиссии, он дал любопытные показания. Вот его подлинные слова:
«…помышлял было от него отстать. Но сего исполнить — не знаю, по какой причине — не в состоянии был, ибо не знаю, как будто что удерживало меня и наводило страх отстать от него. Словом сказать, привязан я был к нему так, как бы невидимою силою или, просто сказать, волшебством. Но отчего сие со мною последовало, я не знаю».
В этих своих показаниях Падуров, без сомнения, несколько кривил душой. Он великолепно знал, что «волшебство», привязавшее его к Емельяну Пугачёву, есть высокое чувство его преклонения перед личностью вождя, принявшего на свои плечи непомерный груз быть защитником угнетенных. Да здравствует вовеки Емельян Иваныч.
Встало весеннее солнце. Это было 23 марта. В слободе столпотворение.
Сроду не бывало здесь такой суеты, такого шума. Взад-вперед рыскают казаки, тянут за собой в поводу лошадей, седлают их. По дворам, огородам, переулкам, улицам запрягают подводы, валят, кто на сани, кто на телеги, всяк свое добро. Перебранка: не туда положил, не свое кладешь, сволочь!
Возле Военной коллегии густая — не пробиться — толпа крестьян: что случилось, куда им деваться, где надежа-государь? Еще никто не знал толком о поражении под Татищевой. В Военной коллегии Максим Горшков со штатом писарей, среди которых «чиновная ярыжка», строчат последние бумаги. Поп Иван печальной тенью проходит вдоль шумной улицы.
Красавица Стеша, в тугой шубейке с белым воротником и в шелковой, нежно-голубого цвета, с фасоном повязанной шали, сидит на своем возу, глаз не спускает с заветных окошек государева «дворца». «Где ты, свет мой, покажись…» — шепчут её губы, и вся она — томная, сияющая красотой своей, свежая, статная, в неизбывной тоске и горести. «Прощай, батюшка, прощай!»
А там, возле склада, выкачены с вином бочки, упивается народ. Там драка, свалка, шум. Около своей квартиры, где в сарае хранилась под караулом армейская казна, Шигаев раздает людям медяки. Без счету, без весу, пригоршнями сыплет он деньги в шапки подходящему волной народу: крестьянам, башкирцам, казакам.
— Чего ты спозаранку расселась, быдто барыня? — сказал сердито своей жене подъехавший Творогов. — Иди пока в избу, а то, мотри, замерзнешь в козловых-то сапогах, форсунья!..
— А ты куда, Иван Лександрыч? — хмурясь от солнца, спросила Стеша.
— Надо посты проверить, а то живо Голицыну в хайло угодим.
— Ой, скорей вертайся да уж не то поедем, что ли!
Творогов усмехнулся в бороду, стегнул коня и ускакал.
Стеша видит: Ненила с Ермилкой да с Фофановым вытаскивают из подызбицы государева жилища всякое имущество, накладывают на телеги. Стеша соскочила с возу и стремглав по крыльцу во «дворец». Пугачёв, нагнувшись над столом, свертывал в трубку знамя. Стеша стремительно заперла дверь в кухню, закрючила входную дверь, сбросила шубейку с шалью и кинулась на грудь Пугачёву. Прерывистые вздохи, всхлипы, последнее навек — прощай.
— Родненький ты мой! И пошто ты на Устинье оженился-то!
Поцелуи длились и переставали, переставали и, возникнув, как блеск огня, снова обжигали душу.
И вот — разлука!
Стеша обвила его шею и, заглядывая ему в орлиные глаза, шептала сквозь всхлипы:
— Тепереча до гробовой доски, свет мой! Ты в одну сторонушку, а я, горькая-разгорькая, в другую. Живи, царствуй, да не дюже атаманам-то верь своим…
— Связать меня хотел дьявол Гришка Бородин, паскудник!.. Заговор супротив помазанника вел…
— Берегись, батюшка, свет мой!.. А в случае — к нам беги… У сердца своего тебя укрою. Мужа кину, с тобой, зернышко мое, в Узени уйдем, либо на Иргиз, в леса… — говоря так, она заливалась неудержимыми слезами и уже не видела из-за слез лица светлого царя, только ощущала его своими руками, своей грудью…
Пугачёв снял с руки алмазное кольцо, надел его на палец Стеши, сказал:
— Береги. Такого колечка у самой государыни Устиньи нетути…
По лестнице из кухни заскрипели шаги. И последние слова Стеши были:
— Вот бы, вот бы царево детище мне от тебя родить, государева сынка.
— Родишь, кундюбочка моя! Как свят бог родишь! — прощаясь с ней, шепчет Пугачёв.
Толпа у бочек с вином все еще бушевала. Многие перепились, свалились.
Ненужная, несуразная в эту пору песня распластала крылья над опечаленной Бердской слободой. Шум, гвалт, дикие крики.
— Чего это они, безумцы? Рейнсдорпу сигналы, что ли, подают? — сказал Пугачёв и велел выбить из бочек днища, а людям готовиться немедля к походу.
И вот полилось вино по улицам Берды, воздух замутился пьяным духом. К Емельяну Иванычу пришел Хлопуша:
— Батюшка, дозвольте проводить жену да сына в Сакмару? — попросил он, кланяясь в пояс.
— Ну, дак иди, только не задерживайся больно-то…
— Живчиком, царь-государь, живчиком!
— Деньги-то есть ли у тебя?
— Есть, батюшка.
— На еще, сгодятся. — И Пугачёв подал ему два червонца. Он привязался к Хлопуше-Соколову, он