Устинья после трех чарок раскраснелась. Она шарила взором по лицам гостей: вот её любимый отец, вот сестра Марья с мужем Шелудяковым, вот огромный, потешный Пустобаев с усердием питается — только ложечка мелькает да в широкий рот пирожки летят, вот её близкие подруги… Устинья улыбается отцу, улыбается подругам, и те отвечают ей приятными улыбками, отец даже подмигнул Устинье и закивал седовласой головой. И все, сколько было гостей, с каким-то особым упованием нет-нет да умильно и посмотрят на нее.
Устинью это взбадривает, вино течет по жилам, дурманит голову, мрачные думы отлетают, будущее тонет в настоящем, таком необычном и сладостном, как колдовское сновидение. «Я вас всех люблю, — хочется крикнуть ей, — только поберегите вы меня младешеньку». Она берет слоеный пирожок, он рассыпается у нее во рту и тает.
— Эта похлебка, — во всеуслышание начинает Пугачёв, — помню, звалась при дворце трю-трю…
— Ах, ах, ах!.. Неужто трю-трю? — поднял бороду атаман Каргин.
— Трю-трю, — так и говорилось. Ведь я, бывало, сладко ел, тетушка Лизавета Петровна, превечный покой её головушке, баловала меня. Бывало, позовет да и скажет: «А нут-ка, скажет, Петенька, открой вот тот шкафчик, я тебе кое да что приготовила». Ну, я открою, а там на трех блюдах оладьи, кои с патокой, а кои с вареньем. Ну и нажрешься до отвалу… То бишь, это… как его… — спохватился Пугачёв.
— Я слышал, ваше величество, — начал Падуров, всегда в трудные минуты поспевавший царю на помощь, — я слышал, будто бы в некое время, в Париже, был для знати обед, а главный повар сплоховал: кушанье одно не удалось.
Так он из самолюбия повесился.
— Вона! — вскричал Пугачёв. — Я в та поры в Париже-то был своей персоной. Он, поваришка-т, не сам повесился, а его взяли да повесили. Не плошай. Только и делов…
В пол снизу, из кухни, постучали. Услыхав этот сигнал, Падуров приготовился. Явился вновь повар с блюдом, прокричал:
— Экстюржон!
Огромный, пуда в два, осетр покоился, за неимением большого блюда, на саженном деревянном подносе, прикрытом холстиною. В ноздрях у него гераневые зеленые листочки, вареные глаза взирают на людей с любопытством и презрением, как на рыбешку, которая мелко еще плавает. Осетр пронес себя над головами притихших гостей и неспешно подплыл к их величествам.
— Пошто рыбина-то не порушена на порционы? — досадливо спросил Пугачёв, ковырнув вилкой в розово-серую кожу осетра, покрытую чешуйчатым панцирем.
Повар быстро, взахлеб, заговорил по-французски: «пуасон, пуасон… экстрюжон», и ловким движением, при помощи двух вилок, загнул наверх кожу осетра, там лежали желтоватые ломти разварной рыбы, уснащенные подливками.
Вильнув хвостом и оскалив острые зубы, осетр поплыл от стола их величеств к зачарованным гостям. А вино убывало, убывало, и все развязней становились гости. Пугачёв поцеловал Устинью в правый локоток, а затем в щечку, Давилин прижал к печке пышную бабу Толкачиху, Падуров щекотнул в бочок царицыну сестрицу Марью. Бражники закричали:
— Будет еще какая еда?
— Будет, будет!
— Ха-ха-ха!.. Ей-бо, лопнем.
Толкачев с Каргиным, хотя и пьяны были, но дела своего не забывали, они вышли во двор, вскочили на коней и поехали проверять караулы, дозоры.
Потемневшее небо уже было в звездах, из-за сыртов выходила плешивая большелобая луна. Тихий воздух свеж, бодрящ.
А там, перед глазами их величеств, новое усердное чудачество француза-чародея: на круглом блюде сидит обыкновенный заяц; этакий белобокий степной «куян». Сидит себе на задних лапах, левое ухо торчком, а правое прижато лапкой, будто зверек умывается. И раскосые глаза блестят.
Живой, что ли? Ха-ха-ха!
С трудом опустившись на одно колено, повар держал блюдо с зайцем над головой, перебирая руками, медленно вращал его во все стороны, как бы давая всем полюбоваться. Пугачёв, ничего не понимая, защелкал языком, а охмелевшим бражникам казалось, что заяц дрыгает передними лапками, рубит ими воздух, как капусту. Ха-ха-ха!
Повар поставил блюдо на стол перед их величествами, схватил зайца за уши и свободно сдернул с него шкурку. Заяц сразу утратил свое звериное достоинство: стал бос, наг и жалок видом. Затем повар перевернул прошпигованную свиным салом тушку на бочок и заработал ножом: внутри зайца лежала прожаренная утка, в утке цыпленок, в цыпленке — рябчик, в рябчике — два особо фаршированных грецких ореха. Повар меж тем непрерывно лопотал и сальными руками делал выразительные жесты, очевидно желая внушить их величествам, в каком порядке надо кушать сие блюдо. Гости таращили пьяные глаза, недоуменно подталкивали локтями друг друга.
— Приемлемо, мирсит-твою, Людовик, — покровительственно молвил Пугачёв и махнул повару рукой. Тот поклонился и, расталкивая брюхом толпившихся гостей, вышел.
— Заяц-то пил, ваше величество! — смешливые зазвенели голоса. — Винишка-то добавить треба. Усохло.
Волшебные руки вмиг подсунули на стол полные вина баклаги.
— Эх, разнопьяное винцо-пойлицо! — и гости наполнили кубки, выпили.
— Сторонись, душа — оболью! — гаркнул Пустобаев и тоже выпил.
Заяц и вся жареная убоинка были съедены их величествами с сидевшими возле них гостями. Что же касаемо крупных, начиненных пряностями грецких орехов, то их, как некие ненужные, положенные для украшения, отбросы, проглотили не жевавши каких-то два затесавшихся с улицы пьяных старика.
Пугачёву заяц очень понравился, он удовлетворенно обсасывал пальцы, утирался рушником. Вот так заяц!
Вошедший с сахарными пышками-пампушками повар, узнав, что оба грецких ореха были сожраны простыми стариками, пришел в ужас.
— О, мон дье! — схватившись за голову, воскликнул он полным отчаянья голосом. Его белый колпак съехал на ухо, чисто бритое тестообразное лицо с двойным подбородком исказилось гримасой возмущения. — Ой, вей-вей. Разве такие императоры бывают. Он не смыслит, как надо кушать старинное блюдо королей великой Франции. В этом блюде кушают лишь два орешка, знатно фаршированных. А все остальное — зайчатину и прочее — выбрасывают псам.
Ведь вся мясная оболочка не более, как футляр для драгоценного сувенира — двух орехов. Черт бы побрал эту варварскую Россию! Вив ля Франс!..
— Что это он там выборматывает? — Со скорбью посмотрев на пустое из-под зайца блюдо, Пугачёв прищурился на несчастного француза, взмотнул рукой, крикнул:
— Квасу с тертым хреном, мирсит твою. Эй, Людовик!
Пять блюд с сахарными пышками-пампушками поплыли воздухом к «высочайшему» столу и на столы обыкновенных смертных. Все лакомились пышками-пампушками с особым восхищением. Впрочем, пьяные казаки утратили всякий вкус к еде. Они уже не понимали, где у них руки, где ноги, только еще не забыли, где дорога в рот, и, закрыв полусонные глаза, шумно чавкали, пожирая сахарные пышки.
Появился холодный квас. Было притомившийся Емельян Иваныч вновь ожил.
Он поболтал в своем жбане ложкой, чтоб взбаламутить осевший на дно хрен, и стал пить не отрываясь. Бражники с каким-то радостным утробным прикряком тоже отводили душу забористым, в меру убродившимся кваском.
Удовлетворенный Пугачёв сонным голосом, без обычного огня, рассказывал:
— Помню, у короля прусского Фредерика я в гостях был, ну дак там подали целого теленка жареного. А в теленке-то большой баран с рогами, в баране-то добрый поросенок полугодовалый, а в поросенке четыре курицы, пятый петух…
— А орехи-то были, ваше величество?
— Орехи были, сам видел. Да мы их двум собачонкам стравили, мопса два. А достальное скушали. Ну дак ведь застолица-то немалая там сидела, сто пятьдесят шесть человек, окромя женских.