От натуги на носу и лбу выступила у него мелкая россыпь пота, он прикрякивал, поскрипывал зубами, ударял пяткой в пол, но толку было мало.
Без сторонней помощи осилить грамоту — дело многотрудное. «Эх, голова, голова, — горестно укорял себя Емельян Иваныч, — кабы знала ты, голова, да ведала сызмалу, не то было бы. А теперь, не иначе, катиться тебе, темная головушка, с крутых плеч долой, а все из-за того, что темная!»
Иногда он взглядывал за окно, в синие сумерки: там проезжали с песней казаки, повизгивал полозьями по каленому, наезженному снегу обоз. А вон прошагал вовсе трезвый поп Иван, опираясь на длинную палку с завитком; пробрела вдвое перегнутая временем старуха, прибежала с санками гурьба ребятишек. Жизнь шла своим чередом, и никому не было дела до мучительного труда Емельяна за этими самыми «буками, ведями, глаголями».
За белыми пуховыми крышами нежно блестел на светло-зеленом небе тонкий серп месяца. На улице крепчал мороз, а здесь, в натопленной вволю горенке, было жарко, как в бане. Царь сидел в одной рубахе, с расстегнутым воротом, обнажив белую грудь со старинным серебряным крестом на гайтане и «царскими знаками» под правым и левым сосками. Босые, начисто отмытые ноги его отдыхали от узких щегольских сапог, широкие, как юбка, алого сукна шаровары касались пола.
— Ваше величество, Перфильев просится, — проговорил появившийся в дверях несменный дежурный, пухлый рыжеусый Давилин.
Пугачёв проворно прикрыл ладошками свою работу, с досадою сказал:
— Пущай войдет.
Перфильев, взглянув исподлобья на Пугачёва, повалился ему в ноги.
— Ну, с чем явился?
— Батюшка, виноват пред вами. Намеднись всей правды не сказал вам, вроде как утаил.
— Коль винишься, бог простит. Встань! — молвил Пугачёв и подумал:
«Второй раз смотрю на него… Обличием злой, а характером, кажись, крепок, да и вояка, сказывают, бывалый… Обласкать надо молодца». — Какую же ты от меня утайку сделал, друг? Ну-ка?
Перфильев глубоко передохнул, переступил с ноги на ногу, овладев собою, заговорил:
— Меня на Яик государыня послала и приказ дала: яицкое войско уговаривать, чтоб оно от тебя отстало да пришло бы в повиновение её величеству, а тебя чтобы мы связали да доставили в Питер.
— Ох ты, ох ты, окаянство какое! — помрачнел Пугачёв. — Ах, злодеи, чего измыслили. Да ты ведаешь ли, на какую пагубу толкали тебя? — тряхнув головой, воскликнул Пугачёв и отбросил упавшие на глаза волосы. — Стало быть, угадал я тогда, Перфильев, что со злым намерением ты прислан. Ах, Перфильев, Перфильев!
— Винюсь, ваше величество! Опасался вдруг-то открыться вам, язык не поворачивался… ну, только что положил я в душе служить вам верно-неизменно.
— Правду ли говоришь, Перфильев?
— Я за правдой к тебе и пришел! — воскликнул казак.
Он был горяч и скор в решениях, зол на незадачливую жизнь свою, на холодный, себялюбивый Питер, на графа Орлова, что втравил его в лихой умысел, особо же на самого себя — за то, что неоглядно взялся за этакое окаянное дело. К черту же, к черту! Он еще тогда, впервые взглянув в мужественное лицо Пугачёва, заколебался, а потом и окончательно решил связать свою жизнь с этим человеком. В нем, в Перфильеве, вскипала казацкая кровь, сердце его рвалось разделить участь с обиженным царицей казачеством и помочь Пугачёву поднять народ.
Бывалый, смышленый, он ясно видел, что все атаманы вместе с Овчинниковым, Падуровым, Витошновым умышленно притворялись, признавая Пугачёва за императора Петра Третьего. Все они до единого обманывали близких и дальних, а ныне, когда народ и взаправду поверил им, стали эту веру народную оберегать, стали зорко следить друг за другом — не споткнулся бы кто. Что ж, он, Перфильев, и сам нынче готов на все, хотя бы впереди и ожидала его жестокая расправа царицы… Пусть! Пятиться он не станет… Лед взломало, река тронулась, полые воды затопляют берега, и — гуляй душа, добывай, казак, волю!
Вытаращенными глазами глядел Перфильев в хмурое лицо Пугачёва, он весь был в каком-то исступлении, готовый на любые жертвы по зову этого, вдруг ставшего родным его сердцу, человека.
— Богом клянусь и всем светом белым, — вымолвил он звонко и, выхватив саблю, с жаром поцеловал её сталь:
— Клянусь, ваше величество, на боевом оружии своем! Веди, куда народ зовет!..
Пугачёв поднял руку, сказал:
— Благодарствую, Перфильев. Поди и служи мне. Служи, как я сирому народу служу!
Так был вовлечен в круг Пугачёвских дел один из самых верных приверженцев царя-самозванца — яицкий казак Афанасий Петрович Перфильев.
Поклонившись, Перфильев было собрался уходить, но Пугачёв остановил его.
— Подай-ка мне обутки сюды, — неожиданно сказал он, мотнув рукой к печке, где лежали сапоги.
Перфильев с готовностью подал.
— Пособи-ка обуться, брат… — сказал Пугачёв и вытянул ногу, зорко наблюдая за выражением лица Перфильева.
Тот, припав на колени, со всем усердием напялил на ногу Пугачёва сначала теплый чулок, затем форсистый подкованный сапог, вскочил, ухватился за ременные ушки и натянул поглубже, сказав при этом:
— А ну, притопните, ваше величество, ногой-то… Вошел-ли?
— Вошел. Спасибо, — ответил Пугачёв и многозначительно добавил:
— Не гордый ты, без чванства. Ну, а другой сапог я уж сам. — Однако правую ногу обувать Пугачёв не стал. Спросил казака:
— Слыш-ко, Перфильев, а что да что про меня в Питере-то балакают?
— Да кто его ведает, батюшка… Чернь проговаривается, пьяненькая, да и то не въявь, а скрытно: явился-де возле Оренбурга государь Петр Третий и города с крепостями берет…
— А что ж, сущая истина! — сказал Пугачёв. — Сам видишь, сколько крепостей взято. А народу у меня несметно, кажинный божий день пятьсот да тысяча, пятьсот да тысяча! Меня чернь с радостью везде примет, куда бы ни пошел я. Крестьянство, как стадо без пастыря, только голоса моего ждет. А я, братец, уж крикнул, крикнул! Аж гулы кругом пошли! Ну, а как, того… наследник мой?
— Павел Петрович обручен, а теперь, поди, и свадьбу сыграли…
— Ах, ах!.. Не довелось мне на свадьбе у сынка своего погулять. — Пугачёв вздохнул и опустил голову. — Детище мое рожоное… — Затем он поднял лицо, глаза его были влажны. Встряхнув волосами, спросил в упор:
— Веришь ли мне, Перфильев, что есть я истинный Петр Федорович Третий, император?
Перфильев замялся. Пугачёв пронзил его строгим взглядом. Казак дрогнул. Испорченное оспой лицо его стало сизо-красным, как бурак, небольшие острые глаза неспокойно шмыгали по сторонам.
— Отвечай, Перфильев, — дружелюбно повторил Пугачёв и как бы приоткрыл для казака некую лазейку:
— Веришь ли обету моему?
— Верю, ваше величество! — громко, с облегчением выкрикнул казак.
— Верь, Перфильев!.. Ты в меня верь, а я в тебя и во всех вас верю, а наипаче народу-труднику… по зову его и объявился. И еще скажу: ежели не будет в нас веры обоюдной, от нашего дела, от обета нашего одни черепки, как от разбитого горшка с кашей, останутся, а каша-то барам в лапы угодит.
Я есть царь твой, а ты мой верный раб. На том стой до смерти!
Пугачёв подарил Перфильеву кармазиновый красный кафтан, одиннадцать рублей денег и коня.
Едва казак ушел, Емельян Иванович, кряхтя, стащил сапог с ноги и, оставшись снова босым, принялся за прерванную работу. Серп месяца еще больше высветлился и успел подняться над пуховыми, погрузившимися в сумрак крышами. В зеленоватом небе взмигивали звезды. Ермилка принес две зажженные свечи, задернул окна занавесками.
— Ваше величество, — сказал, входя, Давилин, — к вам выборные от Воскресенского завода просятся. Да еще от четырех волостей ходоки-крестьяне.