Вестовой комиссариата пропаганды приносит послание от Николаева. Кантонские войска, перегруппированные после разгрома при Шоучоу, только что снова потерпели поражение от Чень Тьюмина. Комитет семи в спешном порядке обращается с воззванием к красной армии. Гарин достаёт из кармана белый лист бумаги, пишет одно слово «Декрет», расписывается и отдаёт вестовому.
— В комиссариат.
— Ты не боишься их разозлить?
— Нет, ситуация изменилась! Хватит с меня дискуссий. Мне надоела их трусость, их опасение, как бы себя окончательно не скомпрометировать. Они знают, что им не удастся избежать декрета: все мысли людей (не говоря уже о нас) сосредоточены на Гонконге. Если они будут недовольны…
— Что тогда?
— Тогда вместе со всеми отделами, которым оставлено оружие, мы сможем при необходимости сыграть в Тана. С меня довольно!
— Но если красная армия будет разбита?
— Не будет!
— Но если всё-таки?
— Когда играешь, можешь и проиграть. Но на этот раз мы не проиграем.
И, уже выходя из комнаты за хинином, я слышу, как он сквозь зубы говорит:
— Есть всё-таки в жизни что-то стоящее — это не быть побеждённым.
Через три дня
Мы с Гариным возвращаемся домой пообедать. Четыре выстрела из револьвера; солдат рядом с шофёром приподымается. Я выглядываю и тут же убираю голову назад: пятая пуля ударилась о дверцу. Стреляют по нашей машине. Солдат делает ответные выстрелы. Человек двадцать бросаются бежать, их рукава развеваются на ветру. Двое лежат на земле. Одного солдат ранил по ошибке, другой — тот, кто стрелял; парабеллум выпал из его разжавшейся руки и лежит рядом, блестя на солнце.
Солдат выходит из машины и направляется к человеку с парабеллумом. «Убит!» — кричит он, даже не наклонившись. Он зовёт людей и велит прислать носильщиков и носилки для другого китайца, раненного в живот… Машина, сильно тряхнув, останавливается у порога.
— Храбрый малый, — говорит мне Гарин, выходя из машины. — Мог бы попытаться убежать, но он стрелял до тех пор, пока не упал.
Чтобы выйти из машины, Гарин поворачивается почти на 180 градусов, и я вижу кровь на его левой руке.
— Но…
— Пустяки. Кость не задета. И пуля вышла. Всё в порядке, он промахнулся!
Действительно, на кителе Гарина виднеются два отверстия.
— Я положил руку на спинку сиденья шофёра. Досадно, что кровь из меня так и хлещет. Ты не съездишь за Мировым?
— Конечно. Куда?
— Шофёр знает.
И пока шофёр разворачивает машину, я слышу, как Гарин цедит сквозь зубы:
— Может быть, и жаль, что он промахнулся…
Я возвращаюсь в сопровождении Мирова. Врач, худой блондин с лошадиным лицом, свободно говорит только по-русски, поэтому мы оба молчим. Чтобы подъехать к дому Гарина, шофёр разгоняет толпу зевак, собравшихся вокруг убитого.
Гарин у себя в комнате, я остаюсь в маленькой передней и жду…
Через четверть часа Гарин с рукой на перевязи выходит проводить Мирова. Вернувшись, он ложится на кровать из чёрного дерева лицом ко мне, затем, сморщившись от боли, поворачивается, ищет удобное положение, садится. Когда он так сидит, почти весь в тени, я различаю на его лице только резкие черты: почти прямую линию бровей, тонкий, освещённый гребень носа, а также рот, который при разговоре движется к подбородку.
— Он начинает мне надоедать!
— Кто? Миров? Он говорит, что это серьёзно?
— Это? — Гарин показывает на руку. — Да наплевать тысячу раз. Нет, он говорит, что мне необходимо, совершенно необходимо уехать.
Он закрывает глаза.
— И самое досадное: я знаю, что он прав.
— В таком случае зачем же оставаться?
— Это сложно объяснить. А, чёрт возьми, до чего неудобно на этой кровати.
Он выпрямляется, затем снова садится, подперев подбородок правой рукой, поставив локоть на колено и согнув спину дугой. Задумывается.
— Последнее время мне приходилось часто размышлять о своей жизни. Я думал о ней и только что, пока Миров изображал из себя пророка. Ведь китаец мог и не промахнуться… Понимаешь, моя жизнь есть сильнейшее самоутверждение, однако, когда я об этом думаю, в моей памяти всегда всплывает один образ, одно воспоминание.
— Да, ты мне говорил об этом в госпитале.
— Нет, я имею в виду не процесс. О нём я сейчас больше не думаю. И то, о чём я тебе расскажу, тоже не предмет сознательных размышлений. Это невольное воспоминание, которое сильнее самой памяти. Дело происходит во время войны, в тылу. Около пятидесяти солдат батальона запираются в большом помещении, куда свет проникает через зарешечённое окошко. Накрапывает дождь. Солдаты только что зажгли восковые свечи, украденные из соседней церкви. Один из них, переодетый священником, свершает пародийный обряд перед алтарём. Алтарь сооружён из ящиков, покрытых рубашками. Возле него — зловещая процессия: молодожён во фраке с дешёвым бумажным цветком в петлице, новобрачная, которую держат два солдата в женском платье (они напоминают фигуры для стрельбы в ярмарочном тире), остальные гротескные персонажи скрываются в тени. 5 часов. Слабый свет восковых свечей. Я слышу: «Держите крепче, чтобы эта милашка в обморок не упала!» Невеста — новобранец, прибывший вчера Бог знает откуда. Он похвастался, что проткнёт штыком первого же, кто попытается его изнасиловать. Две карнавальные женские фигуры держат его изо всех сил: он не может даже пошевелиться; его, конечно, наполовину оглушили, глаза у него почти закрываются. Священника сменяет мэр, затем свечи гасятся, и я различаю только спины, выступающие из темноты, которая сгустилась внизу у пола. Бедняга вопит. Конечно, они его вдоволь насилуют. И их много. Да, с некоторых пор это воспоминание меня преследует… Конечно, не из-за того, чем всё кончилось, а из-за абсурдного, пародийного начала…
Он опять задумывается.
— Впрочем, здесь есть какая-то связь с моими впечатлениями от процесса. Какая-то достаточно далёкая ассоциация…
Он отбрасывает назад волосы, упавшие на лоб, и встаёт, как бы для того, чтобы встряхнуться. Булавка, скрепляющая концы повязки, выскакивает, рука падает, Гарин кусает губы. Пока я ищу на полу булавку, он медленно говорит:
— Любопытно, что, когда я отхожу от своего дела, отделяю себя от него, я одновременно отделяю себя и от жизни, которая начинает ускользать… Прежде, когда я ничего не делал, я временами спрашивал себя, чего стоит моя жизнь. Теперь я знаю, что она стоит больше, чем…
Он не кончает фразы. Подняв голову, чтобы отдать ему булавку, я вижу — вместо конца фразы — застывшую улыбку, в которой гордость и какой-то вызов… Но едва наши взгляды встречаются, он, словно вернувшись к реальности, продолжает:
— На чём я остановился?
Я тоже пытаюсь вспомнить.
— Ты мне говорил, что снова начал часто задумываться над своей жизнью.
— А, да. Ну вот…
Он умолкает, не находя нужной фразы.
— Всегда трудно говорить о таких вещах. Так вот, когда я давал деньги акушеркам, как ты понимаешь, я не строил иллюзий относительно важности этого «действия». Я знал, что риск огромный, однако