так. Но Анна, хоть убей, не могла взять в толк, почему ее надо дразнить и оскорблять, если она не знает наизусть тридцати строк из «Как вам это понравится». В конце концов, не все ли равно, знает она эти строки или не знает? Никто ее не убедит, будто это имеет хоть малейшее значение. Потому что грубую натуру учительницы она в глубине души презирала. И это приводило к конфликтам с начальством. Постоянные замечания и одергивания почти убедили Анну в собственной порочности, изначальной ущербности. Она уже готова была поверить, будто единственное законное ее место — у позорного столба и стояние там — это то, чего все от нее ожидают. И все же она бунтовала. До конца уверовать в свою порочность она так и не смогла. В глубине души людей, досаждавших ей своими придирками и поднимавших шум из-за пустяков, она презирала и призывала мщение на их головы. Она ненавидела их за то насилие, которое они над ней совершали.
Но свой идеал она хранила: свободная, гордая леди, скинувшая с себя путы мелочности и недосягаемая для суда мелких людей. Она видела изображения таких леди: Александра, принцесса Уэльская, служила для нее одним из образцов. Эта леди была горда, по-королевски величественна и умела переступить через все мелкое и злобное — так в глубине души считала Анна. И девочка делала высокую прическу и придавливала ее маленькой шляпкой чуть набекрень, юбки ее по моде были присборены, а элегантное пальто сидело как влитое.
Отцу это нравилось — такая гордая осанка, такое естественное равнодушие к мелким условностям, в которых погряз Илкестон, так жаждавший ее унизить, поставить на место. Самому Брэнгуэну подобное желание было чуждо: хочет выглядеть королевой — пусть! И он, воздвигшись, как скала, между ней и миром, отгораживал ее от людской злобы.
С годами он, как и все Брэнгуэны, пополнел, похорошел. В голубых глазах мелькал чуткий огонек понимания, держался он степенно, но радушно и доброжелательно. Его умение жить своей жизнью без оглядки на соседей снискало ему их уважение. Они всегда готовы были ему услужить. Не слишком с ними считаясь, он был неизменно щедр, так что услужливость оборачивалась для них выгодой. Людей он любил, пока они маячили где-то в отдалении.
Миссис Брэнгуэн жила по-своему и согласно своим привычкам. У нее были муж, двое сыновей и Анна. Это очерчивало и определяло ее горизонт. Все другие являлись посторонними. Внутри этого замкнутого мирка и протекала туманной грезой ее жизнь, постепенно иссякая вместе с нею, и она плыла в этом потоке, деятельная, бдительная, всегда благодушная. Жизнь внешнюю она почти не воспринимала, внешнее — оно и было внешним, словно и не существовало никогда. На драки мальчиков она не обращала внимания — лишь бы это было не в ее присутствии. Вот когда они дрались при ней, она сердилась, а этого они всегда боялась. Ее не волновали разбитое окошко вагона или продажа часов для кутежа на гусиной ярмарке. Брэнгуэн, тот мог сердиться на подобные проступки. Матери они казались незначительными. Возмущали ее вещи странные. Она была вне себя, если заставала сына шатающимся возле бойни, недовольно хмурилась, если в школьных табелях видела плохие отметки. Мальчиков могли обвинять бог знает в каких грехах — она пропускала это мимо ушей, лишь бы они не были глупы или хуже других. Вот терпеть оскорбления им строго возбранялось. Что же касается Анны, то раздражала в ней мать лишь некоторая gaucherie, деревенская, простоватая неуклюжесть. Когда мать видела проявления грубости, неотесанности, толстокожести, глаза ее загорались странным гневом. В другое же время она была благодушна и безразлична.
Стремясь к своему идеалу шикарной леди, Анна превратилась в высокомерную шестнадцатилетнюю барышню, не прощавшую домашним их недостатков. Постоянно приглядываясь к отцу, она всегда знала, когда он выпил, даже если внешне это и не было очень заметно, а пьяным она его не выносила. Выпив, он краснел, на висках проступали жилы, глаза загорались бешеной веселостью, он становился развязен, шумен и игрив. Это ее сердило. Первая же громогласная шутка вызывала ее бешеную ярость. И она мгновенно осаживала его, едва он входил в дом.
— Ну у тебя и вид! Лицо красное, как кумач! — восклицала она.
— Будь оно зеленое, вид был бы хуже, — отвечал он.
— Надрался в этом Илкестоне!
— Чем же Илкестон тебе не угодил?
Она бросалась вон из комнаты. Возмущение дочери забавляло его, и он провожал ее веселым взглядом, но все же невольно досадуя на ее пренебрежительный тон.
Странной они были семьей — жили замкнуто, обособясь от остального мира и по собственным законам — маленькая республика, отделенная невидимыми границами. Мать оставляли равнодушной Илкестон с Коссетеем, равно как и все притязания на нее внешнего мира посторонних она стеснялась, хотя и была с ними очень любезна и могла даже чаровать гостей. Но стоило гостю ступить за порог, и она со смехом забывала о нем: конечно, он переставал существовать для нее. Оказывается, она лишь играла роль гостеприимной хозяйки, эта иностранка, в глубине души не уверенная в прочности своего положения. Но в обществе своих детей и мужа она могла чувствовать себя полновластной хозяйкой куска земли, сочившейся изобилием.
У ней были убеждения и верования, пускай неясно выраженные. Воспитана она была в вере католической. Потом для большей защищенности она перешла в англиканство. Внешняя форма религии для нее не имела значения, но в основе своей она была человеком верующим. Можно сказать, что она веровала в Господа как в некую тайну, не задумываясь о Его сущности.
Внутреннее и очень тонкое ощущение всемогущества Господнего, простирающегося над ней и ее жизнью, было в ней чрезвычайно сильно. Догматы англиканства не воспринимались ею — слишком чужим был их язык. Но за ними угадывалось присутствие великого Сортировщика, Вседержителя мироздания, сияющего в лучах славы грозного и ужасного Великого Непостижимого, молниеносного и несказанного.
Она пылала любовью к этому Непостижимому, которого чувствовала всеми чувствами, лучась странными мистическими суевериями, которые не умела выразить английскими словами, не умела поднять их до уровня мыслей по-английски. Но уж так она жила, питая мощные интуитивные верования, определявшие все в ее жизни — судьбу ее и семьи. В круг этих верований она заключила и мужа. Он разделял ее абсолютное безразличие к общепринятым ценностям. Ее взгляды и привычки, каждый взлет ее бровей служили ему знаками и ориентиром. Здесь, на ферме, бок о бок с женой, он проживал тайну жизни, глубокие и необычные восторги и непередаваемые радости, неведомые остальному миру, что делало эту супружескую пару людьми особого рода, весьма уважаемыми в деревне, потому что оригинальность не мешала им быть фермерами состоятельными.
Но Анне было не так уютно внутри нерассуждающего материнского знания. У ней были перламутровые четки, доставшиеся ей еще от родного отца. Что они для нее значили, понять она не могла. Но стоило этой ниточке лунного света и серебра протянуться между ее пальцами, как ею завладевал некий порыв. В школе она учила латынь, учила «Ave Maria» и «Pater Noster», училась читать молитвы по четкам. Не получалось «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum, benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui Jesus. Sancta Maria, Mater Dei, ora pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae, Amen». («Богородице Дева, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобой, благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего [Иисус], пресвятая Матерь Божья, моли Бога о нас [грешных], ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».)
Что-то было не так, не согласовывалось. Смысл переведенных слов отличался от того, что подразумевали бледные четки. Заметны были несоответствие, фальшь. Слова «Dominus tecum», «Benedicta tu in mulieribus» ее раздражали, а таинственно звучащие «Ave, Maria» и «Sancta Maria» нравились, в то время как «Benedictus fructus ventri tui Jesus» и «Nunc et in hora mortis nostrae» трогали до слез. Но все это было словно ненастоящее. И, странным образом, не насыщало.
Она стала избегать четок — хоть они и пробуждали в ней пылкие чувства, значили они лишь то, что значили, а это было немного. Она убрала четки. Инстинкт подсказывал, что такого рода вещи надо убирать. Инстинкт диктовал ей избегать размышлений, не думать, беречь себя.
Ей исполнилось семнадцать — она была ранимой, подверженной перепадам настроения, часто скверного, легко краснела и постоянно чувствовала беспокойство и неуверенность. За разъяснениями она предпочитала обращаться к отцу. Непонятное молчание матери, ее тихая вкрадчивость вкупе с абсолютной несокрушимой уверенностью, ее странное благодушие и даже веселость, ее манера все вышучивать и умение не замечать неприятностей, а в особенности торжество ее силы, выводили Анну из себя.