Но в деле Гендерсон был честен, справедлив, деловит и методичен. Ежедневно, за исключением дней, проводимых в пути, он основательно купал Майкла и основательно его обсушивал. Он проделывал эту операцию спокойно и не торопясь. Майкл сам не знал, нравились ли ему эти купания или нет. Это входило в общий план его жизни, и, очевидно, эти частые купания входили в общий план жизни Гендерсона.
Обязанности Майкла были не трудны, но очень однообразны. В те дни, когда он не странствовал, переезжая из города в город, ему проходилось каждый вечер выступать, а затем были ведь еще и утренние представления! Занавес поднимался, и он оставался один на сцене, как оно и приличествует такой знаменитости. Гендерсон из-за кулис наблюдал за ним. Оркестр играл те песни, которые он пел когда-то с баталером, и Майкл подпевал — его модулированный вой действительно очень походил на пение. На бис Майкл исполнял «Мой дом, мой дом». Публика неистово аплодировала собаке-Карузо, и на аплодисменты выходил Джекоб Гендерсон, кланялся и заученной улыбкой выражал свою благодарность. Правой рукой он опирался на плечо Майкла, как бы подчеркивая существующие между ними дружелюбные отношения, затем оба они еще раз кланялись, и занавес благополучно опускался.
И все-таки Майкл был пленником — пленником до конца своих дней. Его кормили, купали, водили гулять, но свободы он не имел. В дороге он дни и ночи проводил в клетке — правда, эта клетка была достаточно велика, и он свободно мог стоять и лежать. Иногда в отелях маленьких городов он спал в одной комнате с Гендерсоном. В театрах, где единственной собакой программы был Майкл, ему предоставляли отдельное помещение, и он, свободный от клетки, наслаждался в течение своих гастролей этим относительным комфортом.
Но ему ни разу не удавалось побегать на свободе, забыв о клетке, четырех стенах, отделявших его от мира, о цепочке и об ошейнике. Днем, в хорошую погоду, Гендерсон брал его с собой на прогулку. Но он никогда не пускал Майкла бегать без цепочки. Эти прогулки неизменно приводили их в какой-нибудь парк, и Гендерсон, прикрепив свободный конец цепочки к скамейке, усаживался сам и погружался в своего Сведенборга. Майклу не предоставлялось ни малейшей свободы. Другие собаки бегали, играли и дрались друг с другом. Но если они приближались к Майклу, Гендерсон неизменно откладывал в сторону книгу и не принимался за нее до тех пор, пока ему не удавалось их отогнать.
Пожизненный пленник безжизненного тюремщика, Майкл потерял всякий вкус к жизни. Его угрюмость сменилась глубокой меланхолией. Жизнь и ее простор перестали его интересовать. Нельзя сказать, чтобы он смотрел на окружающий мир с завистью — нет, его глаза просто перестали его видеть. Отделенный от жизни, он ее не знал. Он обратился в раба-марионетку — ел, позволял себя купать, странствовал в своей клетке и постоянно спал.
Майкл был очень горд — гордостью породистых существ. Это была гордость обращенных в рабство североамериканских индейцев, которые, не жалуясь, но и не позволив сломить себя, умирали на плантациях Вест-Индии. Так и Майкл покорился клетке и цепи, потому что его мускулы и зубы не могли одолеть их. Он покорно выступал на сцене и повиновался Джекобу Гендерсону, но он не любил своего хозяина и не боялся его. Чувств и мыслей своих он никогда не показывал. Он много спал, размышлял и спокойно переносил свое одиночество. Если бы Гендерсон пытался завладеть его сердцем, он бы пошел ему навстречу, но Гендерсон отдал свое сердце фантастическим умствованиям Сведенборга и рассматривал Майкла лишь как средство заработка.
Иногда Майклу приходилось круто, но он мирился с этими временными лишениями. Самым тяжелым было путешествие по железным дорогам зимой. Иногда его прямо из театра привозили на вокзал, и ему часами приходилось дожидаться своего поезда на открытой платформе. Однажды ночью, на вокзале в Миннесоте, две собаки на соседней платформе замерзли насмерть. Майклу было очень холодно, особенно тяжело отзывался мороз в раненном леопардом плече. Если бы не его здоровье и предшествующий хороший уход, он бы этой ночи не перенес.
По сравнению с другими выступающими на сцене животными ему жилось хорошо. Он не понимал и не подозревал многого из жизни своих сотоварищей по программам варьете. Один номер особенно стал притчей во языцех всех эстрадников. Самые жестокие из них всем сердцем ненавидели этот номер и дрессировщика, хотя Дэкворт и «Дрессированные кошки и крысы Дэкворта» пользовались большим успехом у публики.
— Дрессированные кошки! — фыркала хорошенькая велосипедистка Перл-Ла-Перл. — Дохлые кошки — вот они что такое! Все кошачье из них выбито, и они сами стали крысами. Тут и говорить не о чем. Я сама это отлично знаю!
— Дрессированные крысы! — вспылил акробат Мануэль Фонсека, отказавшись выпить в баре отеля «Аннандэйл» с Дэквортом. — Отравленные крысы — можете мне поверить. Отчего это они не спрыгивают со своего каната, а цепляются за него и ползут по нему между двумя кошками? У них просто нет сил спрыгнуть: он пичкает их какой-то отравой, когда они попадают к нему, а затем уже морит голодом, чтобы сэкономить для своих ядовитых специй. Он их никогда не кормит. Тут и говорить не о чем. Я это сам отлично знаю. Куда же он девает от сорока до пятидесяти крыс в неделю? Когда он не может раздобыть их в городе, ему присылают партию крыс с кораблей.
— Б-боже мой! — протестовала мисс Мерл Мерриуэзер, аккордеонистка. На сцене ей можно было дать лет шестнадцать, но в жизни, окруженная внуками, она не скрывала своих сорока восьми. — Как это публика идет на такую удочку, выше моего разумения. Я заглянула туда вчера утром, раненько. Из тридцати крыс семь околели с голода. Он никогда их не кормит. Они околевают от голода, когда ползут по канату. Поэтому-то они и ползут. Если бы у них в животишках было по кусочку хлеба с сыром, они бы спрыгнули и удрали от кошки. Но они околевают — околевают на наших глазах; они ползут, как пытался бы умирающий человек уползти от обезумевшего тигра. Б-боже мой! А тупоголовая публика сидит и аплодирует этому назидательному зрелищу!
Но что знает публика!
— Поразительные вещи достигаются добротой, — заявил один господин, совмещавший в своем лице функции банкира и церковного старосты. — Добротой можно внушить человеческие чувства и животным. Кошка и крыса были врагами с сотворения мира. Но сегодня мы видели их дружно участвующими в общей игре, причем кошки не проявляли никакой враждебности по отношению к крысам, а крысы, по-видимому, ничуть не боялись кошек. Человеческое сердце! Какое мощное орудие — доброта в руках человека!
— Лев и ягненок! — сказал другой. — Мы знаем, что в золотом веке лев и ягненок будут пастись вместе и мирно лежать бок о бок, дорогая, подумайте только, бок о бок! Человек этот предвосхитил золотой век. Кошки и крысы! Над этим стоит подумать. Какое убедительное доказательство власти доброты! Я позабочусь, чтобы достать нашим детям, нашим ангелочкам, каких-нибудь домашних животных. Пусть они с малолетства приучаются быть добрыми с собакой и кошкой, даже с крысой и с хорошенькой конопляночкой в клетке.
— Но, — сказала его дражайшая половина, — помнишь слова Блэйка:
— Дорогая, но ведь мы же будем добры с ней. Я немедленно прикажу доставить нам несколько кроликов и одну или, лучше, парочку канареек. Какой породы собаку ты предпочла бы достать для наших бесценных крошек, душечка?
И его «душечка» поглядела на него, невозмутимо самодовольного в сознании своей доброты, и увидела себя — молоденькую сельскую учительницу, поклонявшуюся Элле Уилер Уилкокс и лорду Байрону и мечтавшую написать «Поэмы страсти»; она приехала в Топика-Таун и была поймана в сети брака этим положительным, почтенным деловым человеком, наслаждавшимся зрелищем кошек и крыс, ползущих в дружном единении по канату, и пребывавшем в блаженном неведении, что она и была той крохотной птичкой, чье пленение и клетка огорчают небеса.
— Крысы совсем дохлые, — говорила мисс Мерл Мерриуэзер, — но посмотрите, что он проделывает с кошками. Я наверное знаю, что у него за последние две недели подохли три кошки. Они совсем простой породы, но все же они ведь живые существа. Он их губит этим дурацким «боксом».