деньги свои и чужие…»), тоже несчастлив. Купив на торгах имение, где его дед и отец были крепостными, он говорил «со слезами» в финале своего торжества: «О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь».

Внук крепостного, сын лавочника написал о внуке крепостного, сыне лавочника, почти своем ровеснике. И настаивал: «Не надо, чтобы это непременно был купец. Это мягкий человек». Человек, удивлявшийся нравам в мире капитала: «Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей».

Беспокойство, которое угадывалось в Лопахине, не имело ничего общего с тем «чеховским настроением» («сумерки», «тоска», элегия на темы былого), которое приписывали Чехову и героям его пьес на подмостках провинциальной российской сцены. Оно передавало тревожное ожидание, предчувствие неведомых, непонятных, но неизбежных вечных перемен.

Чехов, наверно, опасался: не станет ли Художественный театр перенастраивать «Вишневый сад», играть его в своих тонах и полутонах, в каких играли «Дядю Ваню», «Три сестры»? Причем в условиях внутреннего конфликта между «директорами» и двух разных точек зрения на новую пьесу Чехова. В театре, по словам Книппер, была «нескладёха». Она говорила, что если Немирович уйдет из театра, то она не останется, да и театру будет плохо, так как Станиславский «не может стоять во главе дела. Несуразный он человек».

Немирович написал Чехову 28 октября: «И идет какая-то скрытая ерунда, недостойная нашего театра и портящая нам жизнь». В тот же день он объяснялся письмом со Станиславским, выплеснув обиду на то, что, несмотря на его труды, на успех его постановок, в театре подчеркивают: он «не художник» и «низводят» его дарования. Чехов успокаивал Немировича и говорил: «Если ты уйдешь, то и я уйду. <… > Очень бы мне теперь хотелось пойти в „Эрмитаж“, съесть там стерлядь и выпить бутылку вина. Когда- то я solo выпивал бутылку шампанского и не пьянел, потом пил коньяк и тоже не пьянел». В те времена Чехов шутил, что непьющий мужчина, на его взгляд, «мужчина не вполне».

Чехов будто не прямо, а косвенно давал понять в письмах Станиславскому и Немировичу, что, как он написал сестре и жене, надо быть умными и справедливыми, ценить то, что дано судьбой: здоровье, любимая работа, родные близкие люди.

Он рвался в Москву, ждал, когда установятся морозы. Но задерживали не только уговоры «лейб- медика», московская слякоть, но и нездоровье. Он еще сильнее похудел, сидел дома. Кашель уже не донимал, а мучил его. Отъезд откладывался и откладывался. Письма Чехова и Книппер в это время словно выдохлись. Похоже, оба писали по привычке. Его письма стали скорее ласковыми, чем нежными. Она перестала каяться и просить прощения, редко упоминала Марию Павловну, больше рассказывала о своих родных. В их переписке появилась интонация усталости от писем, похожих на отчеты за прожитый день.

В середине ноября 1903 года дурное расположение духа у Чехова превратилось в тяжелое, когда он даже боялся писать сестре и жене, чтобы «не нагрубить» и «не наговорить в письме глупостей». Казалось, что ничего ни с чем и ни с кем нельзя сделать. Кухарка готовила не по листу, оставленному Марией Павловной, а как привыкла. О даче под Москвой речи уже не было. Даже туалетную бумагу и ту не слали из Москвы, несмотря на неоднократные просьбы.

Евгения Яковлевна, почему-то усомнившись, что дочь приедет на Рождество, засобиралась в Москву, к «детям», и вдруг заявила, что они с Машей наймут отдельную квартиру. В письме сыну Ивану мать жаловалась на якобы козни невестки: «Ольга Леонардовна дождалась и уговорила Антошу, чтобы нас удалили. Бог с ней. Ему нас жалко, да ничего не поделаешь…»

Кажется, впервые за все последние годы Чехов упрекнул сестру и жену: «Мне подниматься на 3–4 этаж будет трудновато, да еще в шубе! Отчего вы не переменили квартиры? Ну, да все равно, я буду в Москве сидеть дома. Схожу только в баню, да в ваш театр». Вскоре он отменил просьбу о бумаге, попросив у жены прощения: «У меня характер несносный, прости меня, дусик». Однако впал в «ворчанье» и иронию по поводу еще одного злополучного предмета — шубы, той самой, разговоры о которой велись с прошлогодней зимы. Книппер предлагала шубу на крестоватике, то есть из песцового меха, а воротник из под дельного котика. Она сочла, что 200 рублей — это не дешево, но и не дорого. Вопрос — из какого меха шить шубу, класть вату или гагачий пух — диктовался только одним соображением: Чехову тяжела была обыкновенная шуба. Книппер предложила котик потому, что, по ее словам, «его много носят, и теперь подделку не отличишь; он ведь мягкий, ласковый». Он ответил: «Неужели ты, лошадка, думаешь, что я на старости лет стану носить шубу или воротник из поддельного котика? <…> Ты скряга, между тем я отродясь не шил себе шубы, хотя расходовал очень много денег. Неужели будет нехорошо, если я сошью себе шубу за 300 или даже 400 р. (считая в том числе и шапку)? Вот подумай с Вишневским». Еще до этого письма Чехов в шутку просил жену не брать с собой Александра Леонидовича, потому что он «так важно держится в магазинах, что дерут всегда втридорога…». Книппер все-таки взяла в провожатые своего внушительного приятеля.

Туалетную бумагу она не слала два месяца потому, что решила, будто муж шутит, и была уверена, что бумага есть в Ялте. А лестница? Да, это «терзало» ее «адски», но что делать, теперь поздно искать новую квартиру: «К нам высоко, но зато воздух хороший в квартире. И душа будет у тебя покойна, и я буду за тобой ухаживать. Только бы скорей с ролью справиться, чтоб при тебе пошла бы только отделка и не было бы мучений».

Как во времена работы над предыдущими ролями, так и теперь Книппер заговорила репликами своей героини. Она искала тон к «своей» Раневской. Может быть, поэтому иногда ее письма мужу казались посланиями к тому человеку в Париже, о котором думала Любовь Андреевна. К человеку, которого Раневская любила вопреки рассудку, здравому смыслу, заботам о родной и приемной дочерях. Только его одного и любила и готова была оставить ради него всё и всех, отдать ему всё.

Книппер пребывала в радостном возбуждении и не скрывала этого: «Я вот пишу тебе и ежеминутно прерываю, начинаю думать о роли и забываюсь. Я это люблю. Какое мучение, пока не поймаешь основного тона, пока не влезешь в роль, как в перчатку!» Этим волнением она невольно оттеняла ялтинское заточение Чехова. Что-то происходило в театре. Там, наконец, приступили к репетициям «Вишневого сада». Но кто ставит? Как распределились роли? Когда премьера? В Москве решалась судьба пьесы, а он сидел в Ялте.

В один из ноябрьских дней Чехов написал давнему знакомому: «Я все похварываю, начинаю уже стариться, скучаю здесь в Ялте и чувствую, как мимо меня уходит жизнь и как я не вижу много такого, что как литератор должен бы видеть. Вижу только и, к счастью, понимаю, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном, а что помельче, то уже слилось в моих глазах в одноцветное, серое поле, ибо уже не вижу, как прежде».

Осенью и зимой жизнь доходила до Ялты лишь в газетных сообщениях. Чехов внимательно прочитывал столичные и провинциальные издания. Суворин по-прежнему печатал свои «Маленькие письма». Рассуждал о событиях на Балканах, пророча сербам новые испытания. Назвал самые, на его взгляд, злободневные вопросы общественной жизни: земельный, рабочий, еврейский, театральный. Но остановился на главном: земельном, на судьбе помещичьего и мужицкого хозяйства в земледельческом государстве. В те же дни начал одно из «писем» наблюдением: «Двадцатый век зарекомендовал себя с первых же своих лет каким-то нервным подъемом и выдвинул вопросы, которые точно ожидали того, чтобы XIX век затворил за собою двери».

Он размышлял о жребии России, которая «молода и сильна», а то, что состарилось, то отваливается само по себе. Правда, как и в предыдущие годы, в дневнике был не столь оптимистичен: «Мне кажется, что не только я разваливаюсь, не только „Новое время“ разваливается, но разваливается Россия».

Осенью 1903 года особое волнение вызывали слухи о войне с Японией. Еще 30 сентября Чехов написал Книппер: «Сегодня в нашей газете крупными буквами напечатано, что флот ушел в Корею с запечатанными пакетами… Ой, уж не война ли?»

Всё это делало «ялтинское заточенье» невыносимым, Чехов чувствовал себя с каждым днем все хуже и хуже. Но оставаться долее один не мог. Куда угодно — в Москву, за границу, но только бы двигаться, сменить обстановку.

Он шутил: «Милая моя начальница, строгая жена, я буду питаться одной чечевицей, при входе Немировича и Станиславского буду почтительно вставать, только позволь мне приехать». «Позволение»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату