стоящего вне нашей кружковщины и вместе с тем близкого нам, ценимого нами — такой человек — Вы. Согласитесь, что ни одно истинно литературное явление в России теперь не может быть вне Вас».
Чехов ответил в письме от 12 июля, в сущности, то же самое, что и Потапенко. Во-первых, он по состоянию здоровья вне Петербурга. Во-вторых, журнал должен быть в одних руках. В-третьих, невозможно соединить несоединимое: «<…> как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Д. С. и ценю его, и как человека и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы если и повезем, то в разные стороны. <…> Таково мое мнение, и мне кажется, что я не изменю его». Дягилев, пытаясь все-таки уговорить, не скрыл, что Дмитрий Сергеевич сказал ему о работе с Чеховым приблизительно то же самое.
Литературное «народничество» проекта Потапенко, как и утоление «эстетико-литературной жажды», которое обосновывал Дягилев, имели благие намерения. Но воспринимались Чеховым как чужая «почва».
Может быть, за верность самому себе Чехов отличал Короленко из всего своего поколения. В день его пятидесятилетия, 15 июля 1903 года, Чехов послал ему телеграмму: «Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо.
Уже было очевидно, что после каждой зимы в Ялте состояние Чехова резко ухудшалось, а впереди была новая зима, которую, судя по всему, ему предстояло опять провести в Ялте — и опять одному. В феврале 1903 года Ольга Леонардовна строила очередные планы, как она вытащит мужа из Ялты: «Тебе бы хотелось? Уютненький домик, теплый, с хорошими вентиляциями, с стеклянной террасой, чтобы ты мог похаживать не утомляясь. Все бы ездили к тебе. Я бы ежеминутно летала к тебе. Ты был бы покоен и не тосковал бы. Подумай об этом и сильнее желай этого». Но поиски «домика» ограничились летом поездкой в Звенигород и Воскресенск. Всё осталось, как было.
Книппер написала Станиславскому 3 августа из Ялты: «Безжалостно вообще с моей стороны бросать его так на тяжелую зиму. Не пойму я своей жизни и своей „точки“». В августовских письмах самого Чехова речь шла о том, что он приедет в Москву к началу октября или ноября и останется до января. Всё зависело от работы над «Вишневым садом». В театре надеялись, что Книппер вернется с готовой пьесой. Немирович взывал к Чехову 17 августа: «И ты можешь думать, что твоя пьеса не нужна!!! Нет хороших пьес! Нету! Нету! А если ты не напишешь, то и не будет! Жду ее с все возрастающим нетерпением». Узнав из ответного письма, что работа идет «помаленьку», Немирович взмолился: «Меня очень огорчает, что ты запаздываешь с пьесой. Ах, как она нам нужна уже через неделю, много — другую!! Приналяг, Антон Павлович! Потом будет веселее отдыхать. Зиму ты думаешь жить в самой Москве? Или под Москвой?»
Что бы ни думал Чехов, но в реальности дачу пока не сняли и не купили, московская квартира осталась прежней, с той же «отлогой» лестницей. Лилина приглашала пожить у них, в Каретном Ряду, где невысоко и близко от театра.
Станиславский волновался за судьбу театра и писал Книппер в августе 1903 года в Ялту: «Как ни верти, а наш театр — чеховский, и без него нам придется плохо. Будет пьеса — спасен театр и сезон, нет — не знаю, что мы будем делать. На „Юлии Цезаре“ далеко не уедешь, на Чехове — куда дальше…» Об этом же писал ей и Вишневский: «
В августе пьеса была написана целиком, сложен «сруб», как говорил Чехов в такие моменты. Что-то менялось, но уже не в сюжете. Так, во втором акте исчезло упоминание о реке, осталась ремарка: «Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья». Может быть, это было навеяно тем, что Чехов видел на Наре. Теперь река упоминалась лишь в репликах героев. Видимо, не случайно она стала незримой. Но оттого не менее, а, может быть, и более значимой для понимания самочувствия главной героини, Раневской (там утонул ее семилетний сын Гриша), судеб всех обитателей имения и участи сада.
В разговорах о русских имениях, о местожительстве Чехов всегда подчеркивал как единое целое: дом, ухоженный сад, река. Недостаток Мелихова ему виделся в том, что поблизости не было реки. Домик в Воскресенске прельстил его, когда искали имение, тем, что он на высоком берегу реки. От отдыха в имении Маклакова минувшим летом Чехов отказался, видимо, потому, что, как он писал, «река далеко и сад в варварском состоянии».
Что-то было притягательное и важное для Чехова в красоте вечно обновляющегося парка и сада. Запущенные, разоренные, истребляемые, они были оскорблением природе и обвинением человеку.
Давно, во второй половине 1880-х годов, Чехов записал на отдельном листе монолог Соломона: «О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое не постигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль?»
Эстетика и этика, чувство красоты и «томящийся дух» оказывались в неуловимой сущностной связи. Ощущение этой взаимосвязи было, наверно, свойством дарования Чехова и его личности.
Оно проступало уже в юношеских письмах к родным из Таганрога. В 1879 году он отозвался на подпись в послании младшего брата — «ничтожный и незаметный братишка» — вопросом: «Ничтожество свое сознаешь?» И ответил: «Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Пред Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. <…> Не смешивай „смиряться“ с „сознавать свое ничтожество“».
Что подразумевало — «сознавать свое ничтожество» и «сознавать свое достоинство»? Быть достойным божеского начала, природы, красоты, таланта? Не терять, не разрушать их в себе, в других, вокруг, а хранить и, если есть силы, приумножать? То, о чем порой так страстно писал, говорил Чехов своим старшим братьям в московские годы. Что постепенно уходило из писем в сочинения Чехова, требуя с каждым годом все больших душевных усилий в работе и большего спроса с себя в жизни.
В первоначальном варианте «Вишневого сада» второе действие заканчивалось сценой старого слуги Фирса и гувернантки Шарлотты. Фирс искал потерянный Раневской «портмонет». Шарлотта помогала в поисках: «Вот веер… А вот платочек… духами пахнет. Больше ничего нет. Любовь Андреевна постоянно теряет. Она и жизнь свою потеряла. (
Чехов говорил Книппер, что эта женская роль лучшая в пьесе. Ольга Леонардовна не понимала, почему муж видел ее в роли Шарлотты.
Но, видимо, что-то было важное для автора в судьбе гувернантки, рассказывавшей о себе: «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет. <…> А откуда я и кто я — не знаю… <…> Ничего не знаю. <…> Никого у меня нет».
Книппер рассчитывала на роль Раневской. Этой героине, в отличие от Шарлотты, дано было многое: счастливое детство в богатом поместье; радостная юность; теплые воспоминания о родителях; дети… Затем начались утраты — смерть мужа, гибель сына. И потери: дача в Ментоне, проданная за долги; старинное имение в России с красивейшим вишневым садом, утраченное по тем же причинам, что и Бабкино. Почему? Как шутит владелец имения Гаев: «Говорят, что я все свое состояние проел на леденцах…(
К концу августа пьеса, по словам Чехова, «веселая, легкомысленная», «местами даже фарс», была закончена. Оставалось переписать комедию. Но из-за похолодания, а вероятнее всего, из-за напряженной работы Чехов заболел.
Книппер уехала 19 сентября. Без рукописи, но с надеждой, что ее привезет Мария Павловна в начале октября. В московских газетах уже писали, что Чехов написал новую пьесу и она пойдет в Художественном театре в декабре. Это беспокоило Чехова. Он признавался жене в «скверном, пессимистическом» настроении и просил: «Пиши мне подробности, относящиеся к театру. Я так далек ото всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, какую я