и решил так: переделывать пьесу ты не станешь, а он в своем театре поставит ее и без переделки, потому что находит ее великолепной и т. д. Станиславскому она нравится больше „Чайки“. <…> Владимир Иванович просит тебя сделать запрос телеграммой в комитет: одобрена ли твоя пьеса и как?»
Комитет ставил условия о переделке уже опубликованной пьесы. Немирович нажимал на Чехова советами о запросе, просьбами о срочных телеграммах. И то и другое обусловило ответ Чехова сестре: «Что касается „Дяди Вани“, то я ничего не буду ни писать, ни телеграфировать <…> всё это мне уже надоело ужасно, до одурения. Вообще, повторяю, всё это мне надоело, пьес я больше ставить не буду нигде и ни у кого. И писать не буду никому».
История повторилась — не цензура, а Театрально-литературный комитет опять забраковал пьесу Чехова. И тогда, в 1889 году, и теперь Чехов отказывался писать в комитет. Он не хотел выглядеть просителем. Дело было, наверно, не только в самолюбии, но и в профессиональном достоинстве. В угоду профессорам (не литераторам, не драматургам) исправлять пьесу, широко идущую на сценах российских театров? Тут, наверно, для Чехова и вопроса не существовало, и вообще было не до пьесы.
С Мелиховым ничего не решено. С покупкой московского «домишки» никакой ясности. Едва он собрался в Москву, погода в Ялте улучшилась, и жалко было уезжать. В Москве ждали — чужая квартира, постройка школы в Мелихове, подготовка к переселению в Ялту. Да еще чтение корректуры почти на перекладных. Не говоря уже о визитах, встречах, переговорах, в том числе по поводу «Дяди Вани».
10 апреля Чехов покинул Ялту после полугодовой «ссылки», как он называл свою жизнь в Крыму. Не сравнить с прошлогодней «ссылкой» в Ниццу. Слишком много перемен: смерть отца, строительство дома, продажа сочинений Марксу, тьма больших и малых дел. Физическое состояние не улучшилось, хотя Чехов на вопросы о здоровье говорил «in statu[17]». И все-таки он справился с первой ялтинской зимой. Вероятно, одолел и настроение, которое определил словами — «собирался умирать».
По письмам заметно, что Чехов оживлялся от встреч с теми, кто был ему душевно близок или очень интересен. Но утомлялся, уставал от московской толчеи еще сильнее, чем от ялтинской: «В Москве <… > посетителей тьма-тьмущая, разговоры бесконечные — и на второй день праздника от утомления я едва двигался и чувствовал себя бездыханным трупом». Так он написал 24 апреля доктору Альтшуллеру.
Из всех дел, отрадных минут и встреч Чехов выделил любимый московский колокольный звон, к тому же праздничный, на Святой неделе; встречи с Толстым и университетским приятелем Россолимо. Всё остальное было до изнурения неинтересно, ненужно, прескучно. Суворин слал письма, телеграммы, тексты своих объяснений «суду чести». Чехов находил их «маловыразительными». Он давал Алексею Сергеевичу советы, хотя отдавал отчет, что всё это, по его выражению, «как бульканье камешка, падающего в воду».
«Суд» состоялся в середине мая 1899 года. Суворина осудили единогласно за «приемы», но не за сами статьи. Короленко, член суда, оставил дневниковую запись: «Многие ждали, что суд чести осудит Суворина. „Если не за это одно, то за всё вообще“. Мы строго держались в пределах только данного обвинения, и по совести я считаю приговор справедливым. В данном деле у Суворина не было бесчестных побуждений: он полагал, что исполняет задачу ментора. Но у него давно уже нравственная <…> глухота и слепота, давно его перо грязно, слог распущен, мысль изъедена неискренней эквилибристикой… <…> Чехов рассказывал мне, что Суворин иногда рвал на себе волосы, читая собственную газету. Все эти приемы в „Маленьких письмах“ мы и отметили и осудили. Но мы считали неуместным и опасным становиться судьями всего, что носит характер „мнений“ и „направления“. С этим нужно бороться не приговорами. А от нас именно этого и ждали».
В который раз Чехов и Короленко, не сговариваясь, оказывались близки в суждениях, в оценке событий. Как раз в марте 1899 года Чехов написал Авиловой: «Короленко чудесный писатель. Его любят — и недаром. Кроме всего прочего, — в нем есть трезвость и чистота».
В тот день, когда Суворин получил в Петербурге приговор «суда», Чехов, наверно, еще не зная об окончании «передряги», писал ему из Мелихова: «Между прочим, Вашими письмами и телеграммами Вы тогда задали мне нелегкую задачу. <…> Не знаю, пригодились ли Вам эти мои советы; мне очень тогда не хотелось, чтобы состоялся суд чести <…>. Раздражения было много <…>. Но теперь, кажется, всё идет к тому, чтобы жизнь благополучно вошла в свою прежнюю колею. <…> Справедливо ли газетное известие, что Вы написали новую пьесу? Я бы на Вашем месте роман написал. Вы бы теперь, если бы захотели, могли написать интересный роман, и притом большой. Благо, купили имение, есть где уединиться и работать». В этом совете, завершившем для Чехова шумное «дело Суворина», словно слышался иронический отзвук реплики профессора Серебрякова из «Дяди Вани»: «После того, что случилось, в эти несколько часов я так много пережил и столько передумал, что, кажется, мог бы написать в назидание потомству целый трактат о том, как надо жить. <…> Надо, господа, дело делать! Надо дело делать!»
Суворин отозвался на шутку Чехова насчет романа дневниковой записью: «Он бы на моем месте, конечно, написал. Но я на своем не напишу. Мне жизнь не ясна. <…> Под влиянием слов Чехова я было раскрыл тетрадь. Подумал, подумал над белыми страницами и положил тетрадь в стол. Уже поздно». Через три недели в дневнике появилась запись: «„Новое время“ заплесневело, замучено, серо. Так мне кажется и, думаю, я не ошибаюсь. <…> Может лучше, если совсем замолкнуть <…>. Это мучительно питать у читателя раздражение».
До отъезда в Мелихово, за время пребывания в Москве, Чехов успел побывать у В. А. Теляковского, управляющего Московской конторой императорских театров. Он отказался что-либо переделывать в «Дяде Ване» и просил, по словам сановного собеседника, «не подымать шума из этого факта». Судьба пьесы решилась, и Чехов передал ее Немировичу.
С самого приезда в Москву Чехов встречался с «чайкистами» — так он называл исполнителей «Чайки». Книппер рассказывала в воспоминаниях, как удивились она и ее домашние, когда Чехов пришел к ним с визитом в первый день Пасхи. Запомнила, как Чехов и она вместе ходили на выставку. Около картины Левитана они стали «свидетелями того, как публика не понимала и смеялась над его чудесной картиной „Стога сена при лунном свете“ — так это казалось ново и непонятно».
Чехов увидел «Чайку» 1 мая 1899 года в холодном зале театра «Парадиз». Увиденное он описал Горькому 9 мая: «„Чайку“ видел без декораций; судить о пьесе не могу хладнокровно, потому что сама Чайка (М. Л. Роксанова. — А. К.) играла отвратительно, всё время рыдала навзрыд, а Тригорин (беллетрист) (К. С. Станиславский. — А. К.) ходил по сцене и говорил, как паралитик; у него „нет своей воли“, и исполнитель понял это так, что мне было тошно смотреть. Но в общем ничего, захватило. Местами даже не верилось, что это я написал».
Актеры запомнили недовольство Чехова, его слова, что спектакль затянут. Но через неделю, 15 мая, в письме Иорданову, Чехов высказался иначе: «Постановка изумительная. <…> Малый театр побледнел, а что касается mise en scene и постановки, то даже мейнингенцам далеко до нового Художественного] театра, играющего пока в жалком помещении. <…> Все участвующие в „Чайке“ снялись вместе со мной; вышла интересная группа».
Что произошло между двумя датами, 9 и 15 мая, когда Чехов послал из Мелихова письма с отзывами о спектакле? Может быть, сказалось пребывание в Мелихове Книппер? После смерти Павла Егоровича никто не отмечал каждодневные события, прервалась хроника мелиховской жизни, поэтому точная дата приезда гостьи неизвестна. Но по фразе из письма Немировича к Чехову — «Впрочем, всё это тебе расскажут» — и по другим признакам Книппер гостила в Мелихове в середине мая. Как бы то ни было, весной 1899 года завязывался сложный узел взаимоотношений Чехова, его сестры и Книппер.
Но может быть, сказались перепады в настроении Чехова от скрытого недовольства? Уже полгода он правил корректуру первых томов, готовил следующие, то есть редактировал «старое» и ничего не написал нового. Одна суета и вообще, по его выражению, «какая-то белиберда».
Последний рассказ Чехова «Новая дача» появился в самом начале 1899 года. Но желание писать прорывалось в советах Суворину приняться за роман, а Горькому — за пьесу. Оно ощущалось в письме драматургу Е. П. Гославскому, в разговоре о том, что есть «язык театральный», которым приспосабливают пьесу к сцене (мизансцены, уходы, специальные роли), но в котором, по мнению Чехова, нет поэзии. И что есть язык искусства в драме — компактность, выразительность, пластичность фразы. В этом разница между